Оглавление

 

СИТУАЦИЯ ПИСАТЕЛЯ В 1947 ГОДУ

 

Говоря о ситуации писателя, я подразумеваю писателя французского. Он единственный, кто остался буржуа, единственный, кому необходимо приноравливаться к языку, изломанному полутора веками господства буржуазии. Этот язык опошлили, измяли, напичкали буржуазными оборотами, похожими на легкие вздохи удовлетворения и непринужденности.

В промежутках между написанием книг американец частенько занимается ремеслом. Он проявляет свои способности на ранчо, в ремонтной мастерской, на улицах города; он видит в литературном труде не средство декларировать свое одиночество, а способ его преодолеть. Он творит под воздействием дурацкой потребности избавиться от своих страхов и неудовлетворенности, подобно тому как жена фермера со Среднего Запада адресует письма дикторам нью-йоркского радио, изливая в них всю душу. Такой писатель думает о славе даже меньше, чем о братстве. Он отыскивает собственную манеру письма не в противовес традиции, а за отсутствием таковой, самые смелые его находки достаточно наивны. В его глазах мир недавно рожден, еще только предстоит дать вещам имена, впервые рассказать о небе, о сборе урожая. Он редко наведывается в Нью-Йорке, попадая туда мимоходом. Иногда, подобно Стейнбеку, он безвылазно пишет три месяца, а потом целый год таскается по дорогам, по стройкам, по питейным заведениям. В "гильдии" и ассоциации, он вступает с единственной целью - защитить свои финансовые интересы. Он мало контактирует с другими писателями, отделенный от них тысячекилометровыми расстояниями огромного материка. Нет ничего более чуждого ему, чем принцип коллегии или общества клириков. Первое время он у всех на слуху, потом о нем забывают, до тех пор пока он снова не привлечет внимание публики новым опусом. Раз за разом он обретает непродолжительную славу, чтобы опять скрыться из виду. Он прокладывает курс своего корабля между миром рабочего класса, где он ищет приключений, и читателями серединной прослойки (не стану называть их буржуа, потому что в Соединенных Штатах по сути дела нет буржуазии). Эти читатели жестоки, грубоваты, молоды, в любой момент они точно так же могут пропасть в полной безвестности, как и он сам.

В Британии интеллигенция в меньшей степени интегрирована, чем у нас: она образует эксцентрическую и утонченную касту, чьи контакты с остальным населением сведены к минимуму. Это объясняется тем, что на их долю не выпала такая удача, как на нашу. Начиная с эпохи наших дальних предшественников, которые подготовили Революцию (и которых мы не достойны), правящий класс почитает и боится писателей, он оберегает нас. У наших коллег в Лондоне нет столь славного прошлого, они никому не внушают опасений, их никто не боится.

Кроме того, клубная жизнь не настолько восприимчива к их влиянию, насколько салонная жизнь к нашему. Уважающие себя британцы беседуют о делах, о политических новостях, о дамах, о лошадях, но только не об изящной словесности. А вот у нас хозяйки гостиных ввели в моду литературные чтения как особый род приятного времяпрепровождения и помогли тем самым сблизить политиков, финансистов и высокопоставленных военных с литераторами. Британские авторы по долгу службы воспевают добродетель. Они дорожат своими традициями и часто требуют одиночества, которое и без того навязано им общественным устройством. Даже в Италии ситуация лучше. Здесь буржуазия никогда не была особенно бережливой. Сейчас она просто разорена фашизмом и военным поражением. Писатель сегодня постоянно нуждается, ему мало платят. Он часто живет в обветшалых дворцах, слишком больших, чтобы их можно было хорошо отапливать и даже обставить. Он вынужден постоянно сопротивляться княжескому языку, слишком вычурному, чтобы им можно было пользоваться. Так вот, даже здесь положение писателя лучше, чем у нас.

Получается, что мы - самые буржуазные писатели на свете. Мы имеем хорошие квартиры, неплохо одеты, может быть, чуть меньше едим. Но даже это символично: буржуа ведь тратит на еду, относительно всего остального, меньше, чем рабочий. Гораздо большие его расходы направлены на одежду и на жилище. Все у нас носит отпечаток буржуазной культуры. Во Франции диплом бакалавра подтверждает принадлежность к буржуазии. У нас не принято писать, не имея этой степени. В других странах люди, охваченные какой-то идеей, с отсутствующим взглядом мечутся и набивают себе шишки. Эта идея будто напала на них сзади и они никак не могут взглянуть ей в лицо. Чтобы прекратить это, испробовав все другие средства, они пытаются выразить свою одержимость на бумаге. А здесь она засыхает вместе с чернилами. А мы привыкли к литературе задолго до того, как начинаем первый роман. Мы считаем естественным, что книги произрастают в цивилизованном обществе, как деревья в саду. Мы видим в себе призвание писателя в четырнадцать лет. Это может произойти во время вечерних занятий или на школьном дворе только потому, что слишком увлекались Расином и Верденом. Еще до начала борьбы с едва начатым произведением, этим чудовищем, таким бесцветным на вид, но липким от всех наших соков, таким спорным, мы уже наполнены готовой литературой и наивно полагаем, что наши творения выйдут из нашей головы в такими же законченными, как и произведения других авторов. Нам кажется, что на них тоже будет лежать печать коллективного признания и торжественности, которую приносит вековое признание. В общем, мы думаем, что они станут национальным достоянием. У нас последняя модификация стихотворения, его завершающий туалет, обращенный в вечность, состоит в том, чтобы после дебюта в великолепных иллюстрированных изданиях оно было напечатано мелким шрифтом в книжке с мягким переплетом и зеленым корешком, с запахом воска и чернил. Этот запах кажется нам ароматом самих Муз. Главным признанием произведения становится его способность затронуть сердца мечтательных юнцов с перепачканными чернилами пальцами, этих буржуазных детей будущего. Сам Бретон, стремившийся сжечь культуру, испытал свой первый литературный шок в классе, во время чтения учителем стихов Малларме.

Просто мы долго были уверены, что основная цель наших произведений - быть литературными текстами для уроков французского языка в 1980 году. Поэтому уже через пять лет после выхода нашей первой книги мы пожимаем руки всем нашим собратьям по перу. Стремление к центру собрало нас всех в Париже. При удачном стечении обстоятельств, спешащий американец может в двадцать четыре часа присоединиться к нам. За сутки он узнает наше мнение о ЮНРРА, ООН, ЮНЕСКО, о деле Миллера, атомной бомбе. За это время тренированный велосипедист может проехаться от Арагона к Мориаку, от Веркора к Кокто, заскочив к Бретону на Монмартр, к Кено в Нейи и к Билли в Фонтенбло. Он познакомится с нашей щепетильностью и совестливостью, составляющими обязательную часть наших профессиональных качеств. Узнать наше отношение к такому-то манифесту, такой-то петиции или узнать наше мнение по поводу возвращения Триеста Тито, аннексии Саарской области, применения "Фау-3" в военных действиях. Такими рассуждениями мы любим демонстрировать свою принадлежность к нашему веку. За сутки, без велосипеда, сплетня облетает всю нашу коллегию и возвращается приукрашенная к тому, кто ее пустил. Всех или почти всех нас можно встретить в определенных кафе, на концертах Плеяды, и в английском посольстве на некоторых литературных церемониях. Иногда один из нас, утомившись, оповещает коллегию, что отправляется в деревню. Мы все заходим к нему, соглашаемся с тем, что в Париже писать невозможно, признаем верность его решения, уверяем, что завидуем ему и желаем всего хорошего. Но нас удерживают в городе то пожилая мать, то молодая любовница, то очень важное дело. Его отъезд освещается репортерами из "Самди-суар". Но, быстро заскучав, он скоро возвращается. "В сущности, жить можно только в Париже" - делится он.

Продемонстрировать региональную литературу съезжаются в Париж провинциальные писатели из хороших семей. В Париже квалифицированные представители северо-африканской литературы проявляют свою ностальгию по Алжиру. Наш путь известен. Это для ирландца из Чикаго, тоскующего по родине и не нашедшего себе никакого другого применения, решение начать писать означает совершенно новую жизнь. Эта жизнь есть нечто неизведанное, ее ни с чем не сравнить. Для него это глыба темного мрамора, которую он долго тщательно будет обтесывать. А нам с отрочества знакомы памятные и поучительные эпизоды жизни великих людей. Когда отцы не соглашались с нашим выбором, мы уже с четвертого класса знали, как нужно разговаривать с упрямыми родителями и сколько времени гениальный автор должен предусмотрительно оставаться неизвестным. Во сколько лет его должна найти слава, сколько женщин у него должно быть и сколько раз испытать неразделенную любовь. Нам известно, когда писатель должен вмешаться в политику. Все это есть в книгах, достаточно это прочесть и принять к сведению. Еще в начале века Ромен Роллан показал в своем "Жан-Кристофе", как можно получить довольно правдоподобную фигуру, простой комбинацией поступков нескольких известных музыкантов.

Но можно иметь и другой лозунг. Совсем неплохо в начале жизни быть таким как Рембо, к тридцати годам начать по-гётевски возвращаться к порядку, а к пятидесяти годам, как Золя, включиться в общественные дебаты. Потом вы можете выбрать себе смерть, как у Нерваля, Байрона или Шелли. Мы, конечно, не имеем в виду, что нужно стремиться повторить судьбу во всей полноте. Мы говорим только о том, как ее наметить. Так хороший портной не следует слепо моде, а только намечает модную линию.

Я знаком со многими из нас, даже не самых рядовых, кто рассудительно выбрал стиль и образ жизни образцовый и типичный. Это сделано с тем, чтобы их гений, если он довольно сомнителен в их трудах, хотя бы блистал в их поведении. Готовые образцы и рецепты позволяют нам представить карьеру писателя как великолепное, но довольно спокойное ремесло, в котором можно получать признание отчасти по заслугам, отчасти по праву старшинства. Это - мы. Во всех других отношениях мы - герои, мистики, авантюристы, исследователи, ангелы, маги, палачи, жертвы - все, что можно себе вообразить. Но в любом случае, мы, прежде всего, буржуа. И в этом не стыдно признаться. Нас отличает только то, как мы относимся к этой ситуации.

Бели мы действительно решили нарисовать картину современной литературы, то желательно различать в ней три поколения. К первому следует отнести авторов, начавших писать до войны 1914 года. Сегодня их карьера уже завершена. Если они еще пишут какие-то книги, даже если это шедевры, то они ничего не добавят к их славе. Они самим фактом своего существования, своими мыслями и суждениями определяют второстепенные литературные направления, с которыми нельзя не считаться. Я считаю, что здесь самым главным становится то, что своей личностью и своим творчеством они, в общих чертах, реализовали примирение литературы с буржуазной публикой.

Сразу отмечу, что большинство из них находит средства существования где угодно, но только не от продажи своих книг. Андре Жид и Мориак - землевладельцы. Пруст был рантье, Моруа - из семьи фабрикантов. Многие другие оказались в литературе через свободные профессии. Дюамель по профессии врач. Ромен - профессор университета. Клодель и Жироду - служащие. В то время, когда они начинали, литература, словно плохой товар, не кормила. Так было и с политикой во времена Третьей республики. Она могла быть только второстепенным занятием, даже если в итоге становилась делом жизни того, кто ею занимался. Литераторы происходили из той же среды, что и политики. Жорес учился в той же школе, что и Пеги. Одни и те же журналы печатали Блюма и Пруста. Баррес участвовал как в литературных, так и в избирательных боях.

Получается, что писатель больше не может считать себя потребителем. Он управляет производством или возглавляет процесс распределения благ, иногда он политик. У него есть четкие обязанности перед государством. Большей частью своего "я" он вклинился в буржуазию. Об этом говорят его поведение, профессиональные связи, обязательства. Все его заботы буржуазны. Он продает, покупает, приказывает, подчиняется. Писатель оказался в заколдованном кругу вежливости и церемоний. Некоторые писатели того поколения пользовались прочно укоренившейся репутацией скупых, которая резко контрастировала с призывами к щедрости в их работах. Не могу сказать, насколько оправданна эта репутация. Но она говорит, что уж цену деньгам они знали точно.

Разрыв между автором и его читателями теперь терзает сердце самого автора. Даже через двадцать лет после символизма он не избавился от сознания абсолютной незаинтересованности искусства.

С другой стороны, он ангажирован в утилитарную последовательность средств - целей и целей - средств. Писатель становится одновременно производителем и разрушителем. Он мечется между духом серьезности, без которого ему не обойтись в Кювер-виле, в Фронтенаке, в Эльбефе, и когда он представляет Францию в Белом доме, и духом протеста и праздничности, приходящим к нему, когда он оказывается за столом перед белым листом бумаги. Он не может ни полностью согласиться с буржуазной идеологией, ни окончательно осудить класс, к которому принадлежит.

Ситуацию осложняет то, что изменилась сама буржуазия. Она уже не тот яростный поднимающийся класс, занятый только накоплением и захватом богатств. Сыновья и внуки разбогатевших лавочников и крестьян родились уже богатыми. Они уже постигли искусство тратить. Утилитарная идеология не исчезла, но отошла в тень. Сто лет бессменного господства обеспечили традиции. Буржуазное детство в просторном провинциальном доме, в замке, купленном у разорившегося дворянина, получили поэтическую глубину.

Всегда обеспеченные собственники реже анализируют. От духа синтеза им нужно только обоснование их права на управление обществом. Собственника и его собственность соединила синтетическая, а значит, поэтическая связь. Это хорошо показал Баррес. Буржуа едины со своим добром. Если он живет в провинции, на своих землях, то на него влияет мягкая волнистость края, серебристый шелест листьев тополей, таинственное и неторопливое плодородие почвы, быстрая и многообразная изменчивость неба. Впитывая в себя окружающее, он постигает и глубину мира. В его душе скрыты подземелья и рудники, золотоносные пласты и рудные жилы, нефтяные запасы. Сейчас путь объединившегося со своим классом писателя определен. Ради собственной безопасности он неосознанно спасает буржуазию. Конечно, он не будет следовать утилитарной идеологии, если будет нужно, то он подвергнет ее острой критике. Но в изысканных теплицах буржуазной души он проявит всю бескорыстность, всю духовность, которая необходима ему, чтобы со спокойной совестью делать свое дело. Завоеванную им в XIX веке символическую аристократичность он не только сохранит для себя и своих собратьев по перу, но и распространит на всю буржуазию.

Примерно в 1850 году один американский писатель изобразил старого полковника, плывущего по Миссисипи на колесном пароходе. Этот полковник как-то задумался о тайнах души плывущих с ним пассажиров. Но он тут же отогнал эти мысли. Мотивировка была примерно такая: "Плохо, когда человек слишком глубоко заглядывает себе в душу". Именно такой была реакция первых буржуазных поколений.

Но около 1900 года во Франции сделали по-другому. Все согласились, что в каждом сердце, если достаточно глубоко в него заглянуть, можно увидеть печать Бога. Этими секретами делится с нами Эстонье: у почтальона, металлурга, инженера, бухгалтера есть свои полуночные одинокие праздники, их душами владеют необоримые страсти. Другие авторы раскрывают в увлечениях филателией или нумизматикой тоску по неосуществимому, бодлеровскую неудовлетворенность. Как можно уделять столько времени и денег на приобретение старинных медалей, если человек не отказался от мужской дружбы, от женской любви, от власти? Что есть на свете бескорыстнее, чем страсть филателиста? Не всем же быть Леонардо и Микеланджело. Однако бесполезные марки на розовом картоне альбома -волнующая дань всем девяти музам одновременно, символ разрушительного потребления.

Одни отыщут в буржуазной любви отчаянный вопль к Богу. Нет ничего бескорыстнее и драматичней, чем супружеская измена, вкус пепла на языке после совокупления - это вкус отрицания и протеста против всех наслаждений на свете. Кое-кто сделает еще шаг: не в пороках буржуа, а в его добродетелях он отыщет божественный зародыш безумия. В угнетенном и безрадостном существовании матери семейства можно распознать гордое упорство, настолько абсурдное, что все находки сюрреализма покажутся плоскими и тривиальными.

Начинающий писатель когда-то испытал влияние сюрреализма, но так и не присоединился к течению. Позже он изменил свое мнение о нем и как-то раз проведал мне: "Что за сумасшедшее пари - обязательство в супружеской верности? Это ведь неосторожный вызов не только Дьяволу, но и Богу. Найдите более шальное и более великолепное богохульство". Важно разбить великих ниспровергателей на их же территории. Вы напомните мне Дон Жуана, а я отвечу Оргоном. Для возвышения семьи нужно гораздо больше великодушия, цинизма и отчаяния, чем для соблазнения тысячи и одной женщин. Вы обратитесь к Рембо, я отправлю вас к Кризалю. Гордыни и сатанизма гораздо больше в утверждении, что стул, который ты видишь, есть стул, чем в постоянном расстройстве всех чувств. Можно не сомневаться, что воспринимаемый нами стул только возможен. А вот, чтобы утверждать, что это стул, надо решиться на прыжок в бесконечность и предположить бесконечный ряд совпадающих представлений. Так и клятва хранить супружескую любовь навязывает целомудренное будущее. Но, когда этот необходимый и естественный вывод, на который человек решается вопреки времени ради собственного спокойствия, представляют как самый дерзкий вызов, как отчаянный протест, тогда начинается софизм.

В любом случае, именно на этом упомянутые писатели построили свою репутацию. Они обратились к новому поколению и пояснили ему, как понимать точное соответствие между производством и потреблением, между строительством и разрушением. У них порядок превратился в вечный праздник, а беспорядок стал скучными буднями. Они увидели поэзию в обыденной жизни, сделали добродетель соблазнительной, даже волнующей. Стали авторами буржуазных серий длинных романов, дышащих таинственной и волнующей радостью. Читателям только этого и надо было. Когда становишься честным по расчету, добродетельным из малодушия и верным по привычке, то приятно узнать, что ты отважнее профессионального соблазнителя или разбойника с большой дороги.

Примерно в 1924 году я встретился с молодым человеком из хорошей семьи, который был увлечен литературой, особенно современными авторами. Для него это было чистым безумием. Он был весь переполнен поэзией баров, когда она была модной, демонстрировал связь с любовницей. Но после смерти отца благополучно вернулся на путь истинный и занялся фамильным заводом. Он женился на богатой наследнице, верен ей, ну, может быть, тайком и во время дальних поездок. В общем, он образцовый муж. Ко времени своей женитьбы он нашел в книгах оправдание своей жизни. Он как-то написал мне. "Надо стараться делать, как все, и ни на кого не походить".

Эта простая фраза очень глубокомысленна. Вы уже поняли, что для меня самой ужасной подлостью является оправдание всех дурных дел. Мне кажется, что здесь довольно хорошо сформулирована мораль, которую наши писатели предлагают публике. Они первые пользуются ею в свое оправдание. Старайтесь поступать как все, то есть продавать эль-бефские сукна и бордоские вина по принятым правилам, женитесь на девушках с хорошим приданым, часто навещайте родителей, родственников, друзей родственников. Будьте, как все, то есть спасайте свою душу и душу своей семьи отличными сочинениями, разрушительными и почтительными одновременно.

Множество таких произведений я бы назвал литературой алиби. Довольно быстро она заняла место наемных писателей. Перед первой мировой войной правящим классам больше нужно было алиби, чем фимиам. Образцом литературы алиби был чудесный Ален-Фурнье. Он стал основоположником целой серии буржуазных сказаний. Всегда все сводилось к тому, чтобы путем приближений привести читателя в самый темный уголок самой буржуазной души. Там все грезы объединяются и превращаются в страстное желание невозможного. Все события самого обыкновенного существования становятся символами, воображаемое уже поглотило реальность. Здесь весь человек - только божественное отсутствие. Иногда читателей удивляло, что Арлан написал "Чужие земли" и "Порядок". А это закономерно. Такая возвышенная неудовлетворенность своими первыми героями обретает смысл, когда автор испытывает ее, находясь в лоне строгого порядка. Уже не нужно восставать против брака, ремесел, социальной дисциплины. Можно победить их тоской, которую ничто не может утолить, потому что это тоска по ничему. Здесь порядок нужен только для того, чтобы нарушить его. Но он должен существовать, чтобы его можно было оправдать и прочно установить. Гораздо сподручнее оспаривать его с помощью мечтательной меланхолии, чем уничтожать оружием.

Все это можно отнести к беспокойству Андре Жида, которое позже превратится в смятение, грех, пустое место без Бога Мориака. Все время речь идет о том, чтобы будни вынести за скобки и прожить жизнь аккуратно, не замарав о нее пальцы. Автор все время хочет доказать, что человек стоит больше, чем его жизнь. Любовь не только любовь, а нечто гораздо большее. Буржуа - гораздо большее, чем просто буржуа.

Но у самых крупных писателей есть нечто другого порядка. У Жида, Клоделя, Пруста мы видим человеческий опыт, множество жизненных путей. Но рисовать картину эпохи не входило в мои планы. Я лишь хотел показать ее климат, рассказать о ее мифе.

Ко второму поколению можно отнести людей, достигших зрелости после 1918 года. Я понимаю, что это очень приблизительная классификация. К этому поколению приходится отнести Кокто, который дебютировал перед войной, а Марсель Арлан, чья первая книга, если мне не изменяет память, вышла уже после перемирия, чем-то напоминает писателей, о которых мы уже сказали.

Очевидная бессмысленность войны, на раскрытие настоящих причин которой мы истратили три десятилетия, возродила дух Отрицания. Я не буду останавливаться на этом периоде. Тибоде очень удачно назвал его периодом "декомпрессии". Это был настоящий фейерверк. Сейчас, когда он погас, о нем столько сказано, что можно подумать - мы все о нем знаем.

Отмечу только, что самая великолепная его петарда, сюрреализм, восстановила связь с разрушительными традициями писателя-потребителя. Эти неугомонные юные буржуа жаждали разрушить культуру, потому что их взрастили на ее поле. Их основным врагом остается гейневский филистер, Прюдом у Монье, флоберовский буржуа. Проще говоря, их собственный отец. Но насилие предшествующих лет довело их до радикализма.

Их предшественники ограничивались борьбой путем потребления утилитарной буржуазной идеологии. А они поиски полезного уподобляют уже человеческим замыслам, то есть сознательной и целенаправленной жизни. Сознание становится буржуазным, "Я" - буржуазно. Отрицанию должна подвергнуться именно та природа, которая, по словам Паскаля, лишь первая привычка. Первым делом нужно уничтожить прочное различие между сознательным и бессознательным, между сном и бодрствованием. Это приведет к растворению субъективности. Действительно, ведь мы совершенно субъективно соглашаемся, что наши мысли, эмоции, желания в момент возникновения исходят от нас. С другой стороны, мы принимаем, что они

безусловно принадлежат нам и, возможно, внешний мир ориентируется по ним. Сюрреалисту была ненавистна скромную уверенность, на которой стоик строил свою мораль. Она ему не по нраву и потому, что накладывает определенные ограничения и требует некоторой ответственности. Он согласен на все, только бы уйти от осознания себя и своего места в мире. Сюрреалиста устраивает психоанализ - ведь он представляет сознание покрытым паразитическими наростами, коренящимися извне. Но он отвергает идею "буржуазного" труда. Труд несет с собой догадки, гипотезы и замыслы, а это значит постоянное обращение к субъективному.

Механическое письмо - разрушение субъективности. Если мы пытаемся его применить, неизвестно откуда появившиеся сгустки смысла мучительными спазмами принизывают наше сознание. Мы осознаем их не раньше, чем они окажутся на своем месте в мире объектов. Тогда мы видим их глазами постороннего. Получается, что дело не в том, чтобы заменить их бессознательную субъективность сознанием, а в том, чтобы субъекту придать вид несостоявшегося обмана, этакой приманки в глубине объективного мира.

Но сюрреалисту нужно больше. Он стремится разрушить и субъективность. Он задумал взорвать мир. Тут, конечно, не хватит никакого динамита. Нужно понимать, что разрушение тотальности существований на самом деле невозможно. Это просто привело бы к смене реального состояния тотальности. Сюрреалист постарается расчленить частные объекты. Этим он уничтожит в этих объектах-свидетелях самую структуру объективности. Но этого нельзя сделать с реальными объектами, с их не поддающейся деформации сущностью. Поэтому приходится уничтожать придуманные объекты. Их конструкция позволяет объективности отпасть самой.

Простейший пример такой процедуры привел нам Дюшан в известном опыте с кусочками сахара. На самом деле, он их откалывал от мрамора и они тут же разоблачали свою суть через неожиданную тяжесть. Посетитель, который брал их в руки, должен был мгновенно почувствовать разрушение объективной сущности сахара. Это ощущение напоминает то ощущение недоумения, которое испытываешь, когда быстро опускаешь ложечку в чашку чая, и сахар поднимается и всплывает на поверхность. Этот обман противоположен тому, который предложил Дюшан. Сюрреалисты считают, что в этом проявляется противоречивость всего мира.

У художников и скульпторов этого направления есть только одна цель - тиражировать воображаемые локальные взрывы, образующие дыры, через которые должна вытечь вся вселенная. Метод, применяемый Сальвадором Дали, можно назвать параноидальной критикой. Это только развитие и усложнение этой процедуры. В сущности, он тоже стремится "содействовать тотальной дискредитации мира реальности".

Литература тоже может попытаться проделать это с языком и разрушить его через столкновение слов. Сахар отправляет нас к мрамору, а мрамор - к сахару. Мягкие часы сами себя отрицают своей мягкостью. Объективное при разрушении отсылает нас к субъективному. Автор только обесценивает реальность, когда начинает "воспринимать сами образы внешнего мира неустойчивыми и непостоянными" и "заставлять их служить нашему духу".

Со своей стороны, субъективное при разрушении позволяет нам разглядеть за ним таинственную объективность. И все это - без малейшего стремления произвести настоящее разрушение. Наоборот, через символическое уничтожение "Я" через сны и автоматическое письмо, символическое уничтожение объектов через создание исчезающей объективности, уничтожение языка через искажение смысла, разрушение живописи через живопись и литературы через литературу сюрреализм делает только любопытную попытку реализовать ничто посредством слишком полного бытия. При разрушении он всегда творит, то есть добавляет картины к уже существующим картинам, книги к уже написанным книгам.

Это объясняет двойственность их произведений. Любое из них можно принять за варварски великолепное создание формы неизвестного существа, неслыханной фразы.  Этим он добровольно служит культуре. Каждое их произведение намеревается уничтожить все реальное, вместе с собой. На его поверхности играет всеми красками Ничто, которое есть лишь бесконечная цепь противоречий. Есть тут и дух, который сюрреалисты стремятся поймать среди руин субъективности. Его можно увидеть только среди нагромождения саморазрушающихся объектов. Этот дух тоже играет всеми красками среди взаимоуничтожающихся и застывших вещей. Он - ни гегелевское Отрицание, ни реализованный Отказ, ни Ничто, хотя и близок к ним. Его можно точнее назвать Невозможным, или считать той воображаемой точкой, где перепутаны сон и явь, реальное и придуманное, объективное и субъективное. Это смещение, а не синтез. Потому что синтез выглядел бы как отчетливое существование над своими внутренними противоречиями, управляющее ими.

Но сюрреализму не нужно такое новообразование, которое пришлось бы опять оспаривать. Он хочет стремиться держать в нервном напряжении, приносимом поисками интуиции, которую невозможно реализовать. Рембо хотя бы хотел увидеть гостиную в озере. Сюрреалисту нужно постоянно находиться там, откуда ему будет видно и озеро и гостиную. Если он вдруг их встречает, то испытывает к ним отвращение или пугается и уходит спать, прикрыв ставни. Сюрреализм дает нам много художников и переводит много бумаги, но реально ничего не разрушает. Впрочем, Бретон согласился с этим, когда в 1925 году писал: "Конкретная реальность сюрреалистской революции заключается не столько в том, чтобы изменить что-нибудь во внешнем физическом порядке вещей, сколько в том, чтобы вызвать брожение в умах".

Конкретное разрушение вселенной становится предметом субъективного начинания, очень напоминающего философскую конверсию. Это все время уничтожаемый мир, но малейшее зернышко в его колосьях, мельчайшая песчинка в его песках, крохотное перышко в оперении птиц остаются нетронутыми. Он попросту вынесен за скобки.

.Еще не совсем понятно, что конструкции, картины, стихотворения - все объекты сюрреализма - стали только реализацией тех неразрешимых противоречий, с помощью которых скептики III века до нашей эры оправдывали свой постоянный уход от ответа. После этого, уверенные, что не скомпрометируют себя неосторожным согласием, Карнеад и Филон жили, как все. Так же поступают и сюрреалисты. После того сокрушения мира и чудесного его сохранения через разрушение, они могут позволить себе без позора предаться безграничной любви к миру. Этот повседневный мир с его деревьями, крышами, женщинами, раковинами, цветами, в который вторгается невероятное и небытие. Все это и есть самая удивительная сюрреа-листичносгь. Нельзя не вспомнить другое вынесение за скобки, через которое писатели, осмеянные предыдущим поколением, разрушали буржуазную жизнь и в то же время сохраняли ее со всеми нюансами. Разве не такой же сюрреалистичностью, только радикализированной, была сюрреалистичность "Большого Мольна"? Согласен, страсть здесь чиста, равно как и ненависть, и неприятие буржуазного класса. Но ситуация та же. Надо спасать себя, ничего не разрушая, или  разрушая  только   символически.   Желательно отмыться от первородной грязи, не сохранив преимущества своего положения.

Дело в том, что нужно опять отыскать для себя орлиное гнездо. Сюрреалисты еще честолюбивее их отцов. Они рассчитывают на действенное и метафизическое разрушение. Им нужно приобрести превосходство в тысячу раз более высокое, чем превосходство паразитарной аристократии. Им уже не достаточно просто выйти из буржуазного класса. Они стремятся выскочить из удела человеческого. Не фамильное состояние хотят растратить эти дети, а весь мир.

Они пришли к паразитизму как к наименьшему злу, по всеобщему согласию бросив все - учение и ремесла. Но просто быть паразитами буржуазии им показалось мало. Они стремились стать паразитами рода человеческого. Какими бы метафизиками они ни были, очевидно, что их деклассированность была только оболочкой. Сам род их занятий строго запрещал им искать читателей в рабочем классе. Бретон как-то написал: "Переделать мир, сказал Маркс, переделать жизнь, сказал Рембо. Для нас эти приказы сливаются в один". Этого вполне достаточно, чтобы выдать с головой буржуазного интеллигента. Важно знать, какое изменение предшествует данному. Для боевого марксиста очевидно, что только социальное преобразование может дать радикальное изменение чувства и мысли. Если Бретон уверен, что может проводить свои внутренние опыты на обочине революционного действия и параллельно ему, то он точно потерпит поражение. Это означало бы опять согласиться с тем, что для некоторых людей освобождение духа возможно и в цепях - значит, можно обойтись и без революции. Это такое же предательство, в котором во все времена упрекали Эпиктета, а Политцер еще вчера обвинил в нем Бергсона. Если мне возразят, что Бретон в приведенном тексте хотел провозгласить прогрессивную метаморфозу, относящуюся к государству, социальному положению и личной жизни, то могу ответить цитатой: "Все говорит о том, что есть некоторая духовная точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, доступное и недоступное уму, верх и низ перестают осознаваться как противоположности... Напрасно пытаться отыскать в деятельности сюрреалистов другую движущую силу, чем надежда найти эту точку". В этом гораздо больше разрыва с рабочим читателем, чем с буржуазным. Борющемуся пролетариату для победы необходимо в каждый данный момент отличать прошлое и будущее, реальное и воображаемое, и жизнь от смерти. Не случайно Бретон взял именно эти противоположности. Все они обозначают действие. Революционное движение нуждается в них больше, чем в чем-то другом.

Сюрреализм радикализировал отрицание полезности, чтобы изменить свой отказ от начинания и от сознательной жизни. Точно так же он радикализирует и старую борьбу за бесполезность литературы. Разрушение всех этих категорий превратить эту бесполезность в отказ от действия.

У сюрреалистов существует определенное безразличие к собственному спасению. Это безразличие и насилие - две стороны одной и той же позиция. Сюрреалист сам лишил себя средств согласовывать творческое начинание. Его действия сводятся к непосредственным импульсам. Мы опять видим, в замутненном и утяжеленном виде, мораль Андре Жида, с ее неожиданным бескорыстным действием.

Это не удивительно. В любом паразитизме есть безразличие к спасению, любимое мгновение потребителя - это данный миг.

Но все равно сюрреализм считает себя революционным и протягивает руку коммунистической партии. Первый раз со времен Реставрации литературная школа четко объявляет себя организованным революционным движением. Причины понятны. Эти писатели еще молодые люди. Они, прежде всего, стремятся уничтожить свою семью - дядю-генерала, кузена - священника. Так же Бодлер в 48-м году увидел в февральской революции хороший повод для сожжения дома генерала Опика. Если они из бедной семьи, то страдают определенными комплексами разрушения. Это зависть, страх. Это потом они восстают против внешнего принуждения, только что окончившейся войны, с ее цензурой, против военной службы, налога, парламента, атаки на мозги. Все они такие же антиклерикалы, как предвоенные радикалы и отец Комб. Они совершенно искренне ненавидят колониализм и войну в Марокко. Это возмущение и ненависть находят абстрактное выражение в концепции радикального Отрицания, которое всегда заставит без необходимости сделать из этого объект частной воли, Отрицание всего буржуазного класса.

Прав был Огюст Конт, когда заметил, что молодежь находится преимущественно в метафизическом возрасте, и ясно выбирает метафизическое и абстрактное выражение для своего бунта. Но это опять такое выражение, которое оставляет мир неприкосновенным. Правда, они добавляют к нему несколько отдельных актов насилия, но самое большее, что они вызывают - это скандал. Лучшее, на что они могут рассчитывать - это объединиться в тайную карательную организацию, напоминающую Ку-клукс-клана.

Так они приходят к желанию, чтобы на обочине их духовных опытов другие осуществили конкретное насильственное разрушение. Их вполне устроила бы роль клириков в идеальном обществе, которое временно взяло бы на себя функцию перманентного насилия.

После их восхищения самоубийством Ваше и Риго, которое они считали образцовым поступком. После провозглашения бессмысленного убийства ("разрядить револьвер в толпу") самым доступным сюрреалистическим актом, они прибегают к желтой опасности. Глубокое противоречие между этими зверскими частными разрушениями и процессом начатого ими поэтического уничтожения они просто не замечают. Любое разрушение частного характера становится средством для достижения позитивной и более общей цели. Сюрреализм выбирает это средство и превращает его в абсолютную цель. Он отказывается от дальнейшего пути. Его вожделенное тотальное уничтожение никому не вредит именно потому, что оно тотально. Это абсолют, оказавшийся за рамками истории, поэтическая фикция. Причем, фикция, которая включает в ряд готовых для уничтожения цель, оправдывающую в глазах азиатов или революционеров насильственные методы, к которым им приходится прибегать.

Коммунистическая партия пока находится в негативной фазе. Ее травит буржуазная полиция, она не столь многочисленная как СФИО, не имеет реальной надежды на захват власти в ближайшем будущем, совсем молода и неуверенна в своей тактике. Ей еще нужно завоевать массы, уменьшить влияние социалистов, включить в себя элементы, которые ей удастся оторвать от этого отторгающего ее коллектива. Компартия имеет только одно интеллектуальное ее оружие - критику. Поэтому она готова увидеть в сюрреализме возможного, которого можно будет отбросить, когда от него не станет пользы. Потому что отрицание, квинтэссенция сюрреализма, для ФКП только этап. Она готова временно согласиться с автоматическим письмом, искусственными снами и объективным случаем только настолько, насколько они могут способствовать разложению буржуазии как класса.

На первый взгляд кажется, что опять найдена общность интересов между интеллигенцией и угнетенными классами, которая создала преимущество писателей XVIII века. Но это обманчивое впечатление. Истинный источник этого недоразумения в том, что сюрреалиста очень мало беспокоит диктатура пролетариата. Он видит в Революции как в чистом насилии абсолютную цель. Коммунизм имеет целью захват власти и оправдывает этим будущее кровопролитие. Кроме того, связь сюрреализма с пролетариатом условна и абстрактна. Сила писателя в непосредственном воздействии на публику, в гневе, энтузиазме, мыслях, которые он будит своими произведениями. Дидро, Руссо, Вольтер были все время связаны с буржуазией именно потому, что она их читала. А у сюрреалистов нет читателей среди пролетариата. Они только внешне общаются с партией, вернее, с ее интеллигентной частью. Их читатель находится в другом месте, среди культурной буржуазии. ФКП это прекрасно понимает, она использует сюрреализм только для создания смуты в правящих кругах.

Мы видим, что революционные заявления сюрреалистов остаются чисто теоретическими, потому что ничего не меняют в их положении, не приводят к ним ни одного читателя-рабочего и не вызывают никакого отклика в рабочей среде. Они паразитируют на оскорбляемом ими классе. Их бунт по-прежнему на обочине революции.

Сам Бретон соглашается с этим и опять становится в независимую позу клирика. В письме Навилю он говорит: "в нашей среде нет такого человека, который не хочет перехода власти из рук буржуазии в Руки пролетариата. Но до тех пор, мы считаем, все важно, продолжать опыт внутренней жизни без любого внешнего контроля, даже марксистского... Эти две проблемы сильно отличаются друг от друга". Различие проявится, когда Советская Россия и, следовательно, французская коммунистическая партия придут к конструктивной фазе организации. Отрицающий, по своей сути, сюрреализм отвернется от них. Бретон тогда сойдется с троцкистами именно потому, троцкисты останутся в меньшинстве и будут еще преследоваться властями, и окажется на стадии критического отрицания. Троцкисты пользуются сюрреалистами для дезорганизации. Письмо Троцкого Бретону откровенно говорит об этом. Если бы IV Интернационал смог оказаться действенным, то это стало бы поводом для разрыва.

Мы видим, что первая попытка буржуазного писателя подойти к пролетариату остается утопической и абстрактной. На самом деле он ищет здесь не читателя, а союзника потому, что он сохраняет и усиливает деление на временное и духовное и потому, что по-прежнему остается в рамках корпуса клириков. Союз сюрреализма и ФКП против буржуазии тоже формальный. Их связывает лишь формальная идея отрицания. Для коммунистической партии отрицание временное явление, это только необходимый исторический элемент в великом деле социального преобразования. Сюрреалистское отрицание находится вне истории, оно сразу в сиюминутном и вечном. Это абстрактная цель жизни и искусства. Бретон где-то говорит, что есть нечто общее, или хотя бы символически параллельное, между борьбой, духа с животным началом и пролетариата с капитализмом. Это опять говорит о "священной миссии пролетариата".

Этот класс, принимаемый за легион ангелов-истребителей, которых ФКП грудью защищает от любой связи с сюрреализмом, для современных авторов только псевдорелигиозный миф. Он также успокаивает их совесть, как в 1848 году успокоил совесть писателей доброй воли миф о Народе. Движение сюрреализма оригинально тем, что стремится сделать себе все сразу. Тут и деклассирование сверху, паразитизм, аристократия, метафизика потребления и объединение с революционными силами. История показала, что попытка обречена на провал. Но пятьдесят лет назад она была просто невозможна. Буржуазного писателя и рабочий класс могло объединить только стремление писать для него о нем. Единственное, что помогло бы хотя бы временно заключить договор между интеллектуальной аристократией и рабочим классом, было появление нового фактора. Им могла стать Партия. Она была бы посредником между средними классами и пролетариатом.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сюрреализм, с его неопределенным характером литературной капеллы, духовного сообщества, церкви и тайного общества, только лишь одно из порождений послевоенного времени. Желательно вспомнить о Моране, о Дрие ла Рошеле и о многих других. Просто творчество Бретона, Пере, Десноса показалось нам наиболее показательным, и творчество всех остальных писателей имеет уже названные черты.

Моран предстает перед нами как типичный потребитель, путешественник, прохожий. Он упраздняет национальные традиции, сравнивая их друг с другом по известному рецепту скептиков и Монтеня. Моран бросает их, как крабов, в корзину, и без комментариев предоставляет им возможность разобраться друг с другом. Он старается достигнуть некоторого    пункта    "гамма",    довольно   близкого пункту "гамма" сюрреалистов. С этого места уже разглядеть различия нравов, языка, интересов. Скорость выступает здесь в роли параноидально-критического метода. "Галантная Европа" - просто уничтожает страны с помощью железной дороги. "Только земля"  - уже уничтожение континента с помощью самолета. У Морана азиаты разгуливают по Лондону, американцы - по Сирии, турки оказываются в Норвегии. Наши обычаи он показывает их глазами, как это делал Монтескье глазами своих персов. Это самый верный путь лишить их всякого смысла. Одновременно он ухитряется сделать так, что эти визитеры, почти потерявшие первоначальную чистоту, уже полностью отошли от своих принципов, еще не приняв наших. В этот переходный момент каждый из них превращается в поле битвы, в ходе которой разрушаются как живописная экзотичность так и наша рационалистическая машинизация.

Но книги Морана, наполненные мишурой, стекляшками, звучными иностранными именами читают отходную по экзотике. Они оказываются у истоков целой литературы, стремящейся уничтожить местный колорит. Она показывает нам, что далекие города, о которых мы мечтали в детстве, так же безнадежно привычны и прозаичны для глаз и сердец их обитателей, как вокзал Сен-Лазар и Эйфелева башня для парижанина. Они помогают нам разглядеть комедию, трюкачество, ложь, отсутствие настоящей веры за теми церемониями, которые так почтительно описывали путешественники прошлого и могут помочь обнаружить за истершейся тканью восточной или африканской живописности единый механизм капиталистического рационализма. Словом, у них везде только похожий и однообразный мир.

Лучше всего я прочувствовал глубокий смысл этого подхода жарким летним днем 1938 года, когда между Могадором и Сафи моя машина обогнала мусульманку под паранджой, лихо жмущую на педали велосипеда. Магометанка на велосипеде - вот настоящий саморазрушающийся объект, который могли бы создать как сюрреалисты, так и Моран.

Выверенный механизм двухколесной машины противоречит медлительным грезам гарема, которыми сразу наделяешь эту закутанную в покрывало женщину. А остатки сладострастной тайны, угадываемой за насупленными бровями, за узким лбом, со своей стороны, противоречат механизации, они заставляют предположить за капиталистическим единообразием что-то иное, несвободное, побежденное и все же гордое и волнующее. Иллюзорная экзотика, сюрреалистическое невозможное, буржуазная неудовлетворенность - везде реальное растворено, а за ним писатели пытаются поддерживать нервирующее столкновение противоречий. Хитрость писателей-путешественников, судя по всему, в том, что они устраняют саму экзотику. Экзотичным можно быть только по сравнению с чем-то, а они этого не хотят. Они разрушают исторические традиции, чтобы уйти от своего реального места в истории, стремятся забыть, что самое ясное понимание всегда где-то укоренено, хотят добиться фиктивного освобождения через отвлеченный интернационализм и через всеобщую нивелировку сделать реальной аристократию, парящую над миром.

К саморазрушению через экзотику пришел и Дриё. В одном из его романов Альгамбра превращается в провинциальный городской парк, только парк под всегда одинаковым небом. Благодаря литературному разрушению объекта, любви, через двадцать лет безумств и горечи он разрушает себя. Это был опустошенный курильщик опиума, и, в конце концов, упоительная пляска смерти привела его в национал-социализм. "Жиль", это роман его жизни, грязный и позолоченный, хорошо показывает, что он был братом-врагом сюрреалистов. Здесь даже нацизм стал проявлением пристрастия к всеобщему взрыву. На практике он столь же неэффективен, как коммунизм Бретона. Оба - клирики, оба чистосердечно и бескорыстно присоединяются к временному. Но у сюрреалистов здоровье покрепче. Под их мифом о разрушении чувствуется огромный и прекрасный аппетит. Они готовы разрушить все, кроме себя. Это видно на примере их страха перед болезнями, пороками, наркотиками.

Дриё же, мрачный и более логичный, хорошо продумал свою смерть. Он полон ненависти к своей стране и людям только из-за ненависти к самому себе. Все сюрреалисты старательно ищут абсолют, и, поскольку у них повсюду их относительность, они абсолют приравняли к невозможному.

Все выбирали из двух ролей. Можно было провозглашать новый мир, и можно было разрушать старый. Но в послевоенной Европе лучше просматривались признаки упадка, чем признаки обновления. Поэтому они остановились на разрушении. Для успокоения своей совести они вспомнили древний Гераклитов миф, по которому жизнь рождается из смерти. Все они стремились к воображаемой точке "гамма", единственно неподвижной в меняющемся мире. С которой полное и не оставляющее надежды разрушение отождествляется с абсолютным созиданием. Все были очарованы насилием, кто бы его ни нес. Только через насилие они хотели освободить человека от удела человеческого. Поэтому им стали близки крайние партии, которым они бескорыстно приписывали им апокалипсические цели. Все были обмануты. Революции не произошло, а нацизм потерпел поражение.

Их жизнь протекала в благополучный и щедрый период, когда отчаяние было роскошью. Они осудили свою страну, потому что она еще была победителем, они объявили войну, потому что решили, что мир продлится долго. Все оказались жертвами страшного бедствия - 1940 года. Наступило время действия, а никто из них не имел оружия. Одни сами убили себя, другие предпочли изгнание. Вернувшись, они превратились в изгнанников среди нас.

Они призывали катастрофы в годы тучных коров, а в годы тощих коров им нечего было сказать своему читателю.

Скромный гуманизм был оттеснен вернувшимися блудными сыновьями, которые старались найти больше неожиданностей и безумств в родительском доме, чем на узких горных тропинках и караванных путях пустыни. Это были певцы отчаяния, блудные дети, для которых еще не настал час возвращения в отчий дом.

Прево, Пьер Вост, Шамсон, Авелин, Беклер были почти ровесники Бретона и Дриё. Их дебют был блистательным: Бост еще сидел на школьной скамье, когда Копо сыграл его пьесу "Дурак"; Прево был отмечен еще студентом Эколь Нормаль. Но они не потеряли скромности, им не хотелось строить из себя Ариэлей капитализма, им не нужно было звание ни проклятых, ни пророков.

Когда Прево спросили, зачем он пишет, он просто сказал: "Я этим зарабатываю на жизнь". Тогда эта фраза меня шокировала, потому что у меня еще живы были в памяти остатки великих литературных мифов XIX века. Впрочем, это была неправда. Нет писателя, который пишет, чтобы заработать на жизнь. То, что показалось мне цинизмом, на самом деле было желанием точно, ясно, а при необходимости и критически мыслить.

Не принимая ни ангелизм, ни сатанизм, эти писатели не хотели стать ни святыми, ни животными. Они стремились остаться людьми. Наверное, впервые со времен романтизма они видели в себе не аристократов потребления, а надомных работников, кем-то сродни переплетчикам или плетельщикам кружев. Они видели, в литературе ремесло не для того, чтобы получить лицензию на продажу своего товара тому, кто заплатит больше, а для того, чтобы без униженности и гордыни иметь свое место в обществе тружеников.

Ремеслу учатся, и поэтому тот, кто им занимается, не может презирать свою клиентуру. Поэтому у этих писателей даже наметилось примирение с читателями. Слишком честные, чтобы считать себя гениями и требовать соответствующих прав, они больше рассчитывали на труд, чем вдохновение.

Возможно, у них было маловато той отчаянной веры в свою звезду, той необоснованной и слепой гордости, которая присуща великим людям. За ними стояла вся активная, участвующей в жизни общества культура, которую Третья республика предоставила будущим функционерам. Поэтому почти все они и стали государственными функционерами, квесторами в Сенате, в Палате, профессорами, хранителями музеев.

Большинство из них было из скромной среды. У них и в мыслях не было использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Они никогда не превращали культуру в историческую собственностью. В ней они видели только драгоценный инструмент, позволяющий стать человеком. В лице Алена они приобрели учителя мысли, который ненавидел историю. Как и он, все эти писатели были убеждены, что моральная проблема одна во все времена. Общество они воспринимали в его сиюминутном срезе.

Чуждые психологии и историческим наукам, тонко чувствующие социальную несправедливость, но слишком картезианцы, чтобы поверить в классовую борьбу, они считали своей единственной задачей использовать свое ремесло против страстей и их заблуждений, против иллюзий, опираясь на волю и разум. Они искренне любили маленьких людей: парижских рабочих, ремесленников, мелких буржуа, служащих, бродяг. Нежность, с которой они рассказывали об их судьбах, приводила иногда к популизму. Правда, они никогда не соглашались с догмой, характерной для этого порождения натурализма, догмой о том, будто детерминизм общества и человеческой психики формирует эти мало для кого заметные жизни. В отличие от традиций социалистического реализма, они не желали изображать действующих лиц своих произведений как жертв классового гнета, у которых нет надежды на будущее. Раз за разом эти поборники морали пытаются показывать их терпение, старание, представляют их несчастья как вину, а удачи как заслугу. Моралистов редко заботят экстраординарные судьбы, они намерены продемонстрировать, что несчастье можно достойно переносить.

В наши дни писатели этого направления либо редко печатаются, либо умолкли, либо отошли в мир иной. Авторы - ровесники века, которые так начинали с таким блеском, в большинстве своем остановились на полдороге. Можно указать на исключения, но они не отменяют общей закономерности, которая требует объяснения. В самом деле, все они были наделены творческим потенциалом, глубоким дыханием. Их полагалось бы считать предшественниками, потому что они отказались от гордого одиночества творца, искренне любили своих читателей, не искали оправдания приобретенным льготам. Они не философствовали о смерти, о неосуществимом, они всего лишь намеревались учить жизненным правилам. Читали они намного больше, чем последователи сюрреализма. Но все-таки, говоря о магистральном направлении литературы между двумя войнами, прежде всего вспоминаешь именно сюрреализм. Чем объяснить такое фиаско?

Это прозвучит парадоксально, но причина в неправильном выборе аудитории. Либеральная буржуазия обрела самосознание с 1900 года, года победы в деле Дрейфуса. Для нее характерны антиклерикальность и республиканский дух, отрицание расизма, проповедь индивидуализма, рационализма и вера в прогресс. Она дорожит своими установлениями, она согласна корректировать их, но не разрушать. Либеральная буржуазия не смотрит на пролетариев свысока, она ощущает свое родство с ними и сознает, что угнетает рабочих. Ее жизнь нельзя назвать шикарной, случается и-нужда. Стремится она не к богатству как таковому или идеалу величия, сколько к повышению уровня жизни в достаточно узких рамках.

Жить для нее означает: выбирать себе профессию, заниматься ею увлеченно, даже со страстью, иметь возможность проявлять инициативу в труде, контролировать своих политических избранников, свободно высказывать свои взгляды на ход государственных дел, воспитывать достойным образом потомство. Ее можно назвать картезианской, поскольку она побаивается чересчур быстрого возвышения. В противовес романтикам, вечно ожидающим внезапного счастья, она больше заботится о том, чтобы преобразовать саму себя, чем о ходе мировой истории.

Либеральную буржуазию удачно именуют "средним классом". Она учит подрастающее поколение отказываться от чрезмерного, считая, что лучшее - враг хорошего. Мелкий буржуа сочувствует борьбе пролетариев за свои права, если только она не выходит за чисто экономические рамки. У него нет исторического чутья, поскольку нет ни прошлого, ни славных традиций, свойственных представителям крупной буржуазии, нет надежды на светлое будущее, присущей пролетарию. Он не верит в Бога, однако жаждет придать смысл собственным заботам, в том числе интеллектуальным, одной из которых было утвердить нерелигиозную мораль. В течение двадцати лет университет, безраздельно принадлежащий среднему классу, пытался сделать это стараниями Дюркгейма, Брюнсвика, Алена, но безуспешно. Именно эти умы и были, прямо или опосредованно, наставниками тех писателей, о которых мы говорим на этих страницах. Молодые люди, выходцы из среднего класса, обученные профессорами из своей среды, получившие диплом Сорбонны или других высших школ, вернулись обратно в этот класс, когда взялись за перо. Строго говоря, они его никогда не покидали. В своих романах и небольших рассказах они воссоздали в улучшенном, систематизированном виде мораль, рецепты которой общеизвестны, но принципы нигде не сформулированы. Упрямо и настойчиво они живописали красоту и суровое величие ремесла, они воспевали не любовную страсть, а в большей степени тесное взаимопонимание между супругами и институт брака как таковой. Они утвердили фундамент своего варианта гуманизма на профессионализме, дружбе, гражданской солидарности и спорте.

Средний класс уже обзавелся своей политической партией - радикал-социальной, своей ассоциацией взаимопомощи, своим тайным масонским обществом, своим ежедневным изданием - газетой "Л'Эвр". Теперь он заимел собственных писателей и даже еженедельный литературный альманах с символическим названием "Марианна".

Для функционеров, университетских преподавателей и студентов, высших служащих, врачей писали Шамсон, Воет, Прево и их друзья. Они создали радикал-социалистскую литературу. Радикализм стал жертвой этой войны. С 1910 года, когда он создал свою программу, он тридцать лет существовал по инерции. Когда у него появились свои писатели, он себя уже изжил. Сейчас его вовсе. Радикальная политика сумела провести один раз реформу административного персонала и отделение Церкви от государства, после этого она могла быть только оппортунизмом. Чтобы хоть как-то удержаться, она предложила социальное согласие и международный мир.

Две войны за двадцать пять лет и обострение классовой борьбы оказалось слишком. Партия не удержалась, и не только партия - сам дух радикализма стал жертвой обстоятельств.

Писатели, которые не участвовали в первой войне и не видели, как пришла вторая, не хотели верить в эксплуатацию человека человеком. Они считали, что можно честно и просто прожить в капиталистическом обществе. Их родной класс, ставший впоследствии их публикой, лишил это общество чувства истории, не дав взамен чувство метафизического абсолюта. У них не было ни чувства трагического в трагичнейшую эпоху, ни чувства смерти, когда смерть нависла над всей Европой, ни чувства Зла, когда только одно мгновение отделяло их от самой циничной попытки унижения. От честности они взяли только возможность рассказать нам о посредственных жизнях, без признаков величия. И это в эпоху, когда обстоятельства выковывали судьбы исключительные, как во Зле, так и в Добре. Все это накануне поэтического обновления - правда, скорее внешнего, чем реального. Их проницательность не позволила им больше не смотреть жизни в глаза - один из источников поэзии. Мораль, которая подходила для повседневной жизни, может быть, была нормальной во время первой мировой войны, оказалась несостоятельной в эпоху великих катастроф. В такие времена человек возвращается к Эпикуру или к стоицизму. Но эти авторы не были ни теми, ни другими. Иногда человек в таких обстоятельствах просит помощи у иррациональных сил, но они не желали ничего видеть дальше границ своего разума. В результате, история лишила их читателей так же, как лишила избирателей радикальную партию. Возможно, они замолчали из отвращения, не сумев применить свою мудрость к безумствам Европы. Если через двадцать лет литературной деятельности им нечего было сказать нам в трудный час, то они даром потратили время.

Пришла очередь третьего поколения, нашего. Оно начало писать после оккупации или перед войной. Перед разговором о нем я должен определить климат, в котором они появились.

Сначала о литературном климате. Наш небосклон населяли присоединившиеся, экстремисты и радикалы. Любая из этих звезд влияла на землю, и, объединившись, они создавали вокруг нас самое странное, самое иррациональное, самое противоречивое восприятие литературы. Это представление, которое я бы назвал объективным явлением эпохи. Мы вдыхали его с воздухом нашего времени. Несмотря на старания наших авторов не походить друг на друга, их произведения, соседствуя в умах читателей, взаимодействуют. Помимо этого, даже при глубоких и резких различиях, у них было достаточно и общих черт.

Самое удивительное, что ни радикалы, ни экстремисты вообще не задумываются об истории. И при этом одни считают себя прогрессивными левыми, а другие левыми революционерами. Первые оказались на уровне кьеркегоровского повторения, а вторые - на уровне сиюминутности, ложного синтеза вечности и бесконечно малого настоящего.

Когда влияние истории было неумолимым, только литература присоединившихся проявляла некоторый интерес к истории и историческое чутье. Но им нужно было оправдать привилегии, они увидели в развитии общества только влияние прошлого на настоящее. Сегодня мы знаем, что причины этого выбора имеют социальный характер. Сюрреалисты - клирики. Мелкая буржуазия не имеет традиций и будущего, а крупная буржуазия уже завершила свою победоносную фазу и старается только. Удержать свое господство. Но обе эти позиции стремились создать объективный миф, по которому литература должна говорить на вечные и, уж во всяком случае, не актуальные темы. К тому же в распоряжении писателей старшего поколения была лишь техника романа, которую они получили от девятнадцатого века. А мы уже видели, что она противостоит историческому подходу к общественному развитию.

Традиционными приемами пользовались примкнувшие и радикалы: первые - по той причине, что были моралистами и интеллектуалами, намеревались докопаться до причин, вторые - потому, что такая техника соответствовала их задачам. Она планомерно отрицала всякие перемены, фетишизировала буржуазные добродетели, за чередой напрасных смут она не давала возможности различить контуры таинственного поэтического порядка, который они хотели приоткрыть в своих творениях. Эта техника позволяла новым Элеатам писать в противовес времени, противостоять переменам, сбивать с толку пропагандистов и революционеров, развенчивая их начинания как череду анахронизмов. Все мы усвоили эту технику, поглощая их книги, поначалу мы не представляли себе другой.

К началу нашего творчества знающие люди определили "оптимальный срок", по истечении этого времени историческое событие могло стать романом. Пятьдесят лет вроде бы слишком много; десять - мало, еще нет достаточной исторической дистанции. Так нас, словно невзначай, склоняли к тому, чтобы видеть в литературе пространство вневременных суждений.

Но враждебные группы заключили между собой союз. Порой радикалы сближались с присоединившимися - ведь у них была общая цель - помириться с читателем и честно делать свое дело. Несмотря на существенное различие их аудитории, это было возможно. Достаточно было постоянно переходить от одной к другой, и левое крыло публики, которая выбрала присоединившихся, образовывало правое крыло радикальной публики. С другой стороны, радикальные писатели иногда шли часть пути вместе с политической левой. Это было, когда радикал-социалистическая партия решила сотрудничать с Народным фронтом в "Вандреди". Но никогда они не шли на союз с крайне левой литературой, то есть с сюрреалистами.

А экстремисты же, защищая себя, восприняли многие черты присоединившихся. Оба этих направления считают, что предмет литературы нечто невыразимое и необъяснимое. Его можно только внушать. В сущности, она есть воображаемое осуществление неосуществимого.

Особенно хорошо это видно на примере поэзии. Радикалы вообще не считают ее литературой, а присоединившиеся вводят ее в свои романы.

Часто ссылаются на то, что буржуазные писатели все время доказывали существование поэтического по ту строну любой буржуазной, повседневной жизни. Поэтому они считали себя катализаторами буржуазной поэзии. Экстремисты же все виды художественной деятельности считали поэзией, то есть невыразимым потусторонним разрушением.

К началу нашего творчества эта тенденция объективно отразилась в смешении жанров и отказе от сущности романа. Даже сегодня часто критики упрекают произведение прозы в отсутствии поэзии.

Вся эта литература не может не быть тенденциозной, потому что ее авторы, несмотря на их заверения в обратном, защищают свою идеологию. Экстремисты и присоединившиеся считают своим долгом ненавидеть метафизику. А чем считать постоянные уверения в том, что человек слишком велик для самого себя и полностью не поддается психологическому и социальному определению?

Радикалы все время заявляют, что из хороших чувств не сделаешь хорошую литературу. Но их главной заботой осталось морализаторство. Все это проявляется в резких изменениях концепции литературы. То она чистая бескорыстность, то воспитание. Она существует только через отрицание самое себя и воскресает из своего пепла. Литература есть невозможное, непредставимое, существующее вне языка, она суровое ремесло, которое обращено к определенной аудитории. Этим людям она старается объяснить их же нужды. Литература - ужас, она -риторика.

Потом появляются критики и для своего удобства пытаются собрать все эти разноречивые концепции. Критики придумывают понятие "послания". Все для них является посланием. Существует послание Жида, Шамсона, Бретона. Безусловно, эти писатели не собирались так говорить. Это критики заставили их это делать. Из этого появляется новая теория. В шатких произведениях, которые готовы разрушиться сами по себе, где слово - только неуверенный проводник, все время останавливающийся и предоставляющий читателю идти дальше одному. У них истина находится вне языка, в малопонятном молчании. А самым важным всегда оказывается то, что невольно привносит писатель. Произведение можно считать прекрасным только когда оно ускользает от своего автора. Если он пишет о себе без предварительного плана, а персонажи выходят из-под его контроля и поступают по-своему, слова у него обладают известной независимостью, то только тогда писатель создает свое лучшее произведение.

Буало был бы поражен, если бы прочел суждения наших критиков: "Автор слишком уверен в себе, он излишне проницателен, слова появляются у него слишком легко, он полностью контролирует свое перо, сюжет не властвует над ним".

К сожалению, в этим согласны все. Присоединившиеся считают поэзию квинтэссенцией произведения, то есть это нечто запредельное. Иногда они незаметно заменяют поэзию на то, что ускользает от самого автора - часть Дьявола. Автоматическое письмо единственный приемлемый для сюрреалистов способ. Однако, его отрицают радикалы, после Алена они больше не утверждают, что книга не может считаться завершенной пока не станет коллективным представлением, согласно этому представлению, смысл, вложенный в нее поколениями читателей, бесконечно ее обогащает, по сравнению с тем, что некогда появилось на свет. Эта верная мысль подчеркивает роль читателя в создании произведения, но в те годы она породила путаницу.

Объективный миф, рожденный всеми этими противоречиями, гласит, что каждое произведение, прожившее достаточно долго, имеет свою тайну. Это вовсе не секрет мастерства, тайна начинается там, где кончаются технические приемы и сознательные намерения автора, некий луч падает сверху и отражается в книге, дробясь, как солнечный свет в водной струе. Можно сказать, что от чистой поэзии до автоматического письма литературе был присущ платонизм. В эту мистическую, вернее, в псевдомистическую эпоху, господствующее течение влекло писателя к самоотречению ради творчества, подобно тому, как политическое течение влечет к отречению ради партийных интересов.

Есть свидетельства, что Фра Анжелико писал свои картины, стоя па коленях. Если считать его заслуживающим доверия, можно заметить, что многие писатели заняты тем же. Они даже идут дальше, они верят, что такой позы достаточно, чтобы писать хорошо.

Мы протирали штаны на скамьях лицея или в амфитеатре Сорбонны, а густая тень потустороннего уже легла на литературу. Познав горький, обманчивый вкус недостижимого, вкус нереальной чистоты, мы ощущали себя то неудовлетворенными и разочарованными, то своего рода Ариэлями потребления. В первом семестре мы свято верили, что искусством можно спасти свою жизнь, во втором оказывалось, что уберечь себя невозможно, что искусство - всего лишь наглядный итог свершившейся гибели. В таком духе мы ходили взад-вперед по натянутой проволоке между ужасом и риторикой, между литературой-великомученицей и литературой-ремеслом. Всякий, кто вознамерился бы ради праздного любопытства ознакомиться с нашими опусами, обнаружил бы на исписанных страницах следы разного рода искушений, похожие на телесные рубцы. Но это только пустая потеря времени. Все это уже очень далеко от нас.

Только в процессе творчества писатель понимает, как нужно писать. Общество живет литературными приемами прошлых поколений. Критики, осознавшие их через двадцать лет, с радостью начинают пользоваться ими как пробным камнем при оценке современных произведений.

Литература в период между двумя войнами существует кое-как, изжив себя. Стенание Жоржа Ба-тайя о невозможном не стоят и словечка сюрреалистов, его теория растраты - только слабое эхо прошедших пиршеств. Леттризм просто заменитель, плохое и осознанное подражание дадаистам. Только без души и с явным старанием угодить. С Аленом-Фурнье не сравнить ни Андре Дотеля, ни Мариуса Гну. Довольно много бывших сюрреалистов вступили в ФКП. Это напоминает сен-симонистов, которые в 1880 году вступили в административный совет крупной промышленности. Реальной конкуренции не имеет Кокто, Мориак, Грин. У Жироду их было множество, но все серенькие. Замолчали почти все радикалы. Причина этого в разрыве не между автором и читателями, это соответствовало бы традиции литературы XIX века. Истинная причина в разрыве между литературным мифом и исторической реальностью. Этот разрыв мы хорошо почувствовали до своих первых публикаций, в 1930-е годы.

Именно в это время большинство французов вдруг осознали свою историчность. Конечно, они знали из школьного курса, что человек играет, выигрывает или проигрывает в русле всеобщей истории. Но никто это не принимал на свой счет. Все полагали, что термин "исторический" относится только к мертвым. В человеческих жизнях прошлого всегда удивляет именно то, что они проходили всегда перед великими событиями, которым суждено обмануть ожидания, сломать все планы и обрушить на прожитые годы новый день. Это воспринимается как некоторый обман, жульничество, словно все люди такие, как Шарль Бовари. Он, обнаружив после смерти жены письма от ее любовников, понимает, что рухнули за его спиной двадцать прожитых лет семейного счастья. В век авиации и электричества мы и не предполагали, что нас ждут такие сюрпризы. Никто не осознавал, что находится накануне чего-то. Все наоборот. Мы неосознанно гордились тем, что живем на другой день после последнего исторического потрясения. Даже если нас иногда беспокоило новое вооружение Германии, мы полагали, что находимся на длинной прямой дороге. Не сомневались в том, что наши жизни будут состоять только из личных обстоятельств и отмечены вехами научных открытий и успешных реформ.

С 1930 года мировой кризис, приход к власти нацизма, события в Китае, война в Испании вдруг разбудили нас. Было такое ощущение, что земля пошатнулась у нас под ногами и великие исторические катаклизмы затронут и нас тоже. Вдруг выяснилось, что начало великого мира на земле было только промежутком между двумя войнами. В любом принятом нами обещании нужно было видеть угрозу. Каждый прожитый день открывал свое настоящее лицо. Мы доверчиво проживали его, а он приближал нас к новой войне, с невидимой быстротой, с неумолимостью, скрытой под маской беспечности. Наша частная жизнь, казалось бы, зависящая от наших yси-лий, наших достоинств и ошибок, нашего успеха и поражения, от доброй или злой воли довольно oг-раниченного круга людей, оказалось, даже в деталях зависела от темных коллективных сил. В любом событии частного характера, в ее самых личных происшествиях отражалось состояние всего мира.

Вдруг оказалось, что мы не можем больше парить над реальностью, как любили делать наши предшественники. Есть препятствия, которые просматривались в будущем и которые не позволяют нам это делать. Это дало возможность позже определить исторические границы нашего поколения с его Ариэлями и Калибанами. Нечто подстерегало нас в неизвестном будущем, что-то, что позволит нам понять самих себя, быть может, во вспышке последнего мига, перед нашим уничтожением. Суть наших поступков и нашего самого интимного общения находилась где-то перед нами, в катастрофе, с которой будут связаны наши имена.

Историчность вдруг охватила нас. Буквально во всем, с чем мы соприкасались, в воздухе, который вдыхали, в прочитанной странице, в написанной странице, даже в любви, мы чувствовали какой-то привкус истории. Терпкую смесь абсолютного и преходящего. Нам не нужно было терпеливо создавать саморазрушающиеся объекты, если каждый миг нашей жизни потихоньку крали у нас, пока оно длилось. Если любое сейчас, которое мы проживали в страстном порыве как абсолют, было отравлено обычной смертью. Оно для других глаз, еще не увидевших света, имело смысл прошедшего именно в своей сиюминутности. Нас совершенно не трогало сюрреалистическое разрушение, не изменявшее ничего, когда разрушение огнем и мечом угрожало всем и всему, в том числе и сюрреализму.

Миро написал картину "Разрушение живописи". А зажигательные бомбы могли уничтожить и живопись, и ее разрушение. Нам было не до восхваления изысканных буржуазных добродетелей. Это можно делать, когда ты уверен в их вечности. Но мы не были даже уверены в завтрашнем существовании самой французской буржуазии. Мы не могли, как радикалы, учить людей прожить мирную жизнь порядочного человека - ведь нас больше всего заботило, можно ли быть человеком на войне.

Пресс истории неожиданно обнажил взаимозависимость наций. События в Шанхае, как ножницами, разрезали нашу судьбу. Но оно невольно возвратило нас в национальное сообщество. Приходилось признать, что путешествия писателей старшего поколения, их жизнь на чужбине с соблюдением всего пышного церемониала международного туризма, был  только обманом зрения. Эти путешественники просто увозили Францию с собой, странствовали, потому что Франция выиграла войну и условия для валютного обмена оставались благоприятными. Писатели шли за франком, как и он, получали больше доступа в Севилью и Палермо, чем в Цюрих или Амстердам. Когда мы оказались в возрасте, позволявшем поездить и посмотреть на белый свет, автаркия уже уничтожила "туристические" романы. Да и у нас не лежало сердце к путешествиям. Обладая извращенным вкусом к унификации мира, писатели-путешественники повсюду видели отпечаток капитализма. А мы без труда могли бы везде найти гораздо более яркое выражение унификации - оружие.

Независимо от того, путешествовали бы мы или нет, перед лицом угрожавшего нашей стране конфликта мы осознали, что не являемся гражданами всего мира. Мы не можем почувствовать себя швейцарцами, шведами или португальцами. Судьба наших произведений была тесно связана с судьбой Франции, находящейся в опасности. Старшее поколение творило для спокойных душ. Для нашей публики каникулы уже кончились. Люди, как и мы, ждали войны и смерти. Для этих читателей без досуга, имеющих только одну заботу, существовал только один сюжет. Их война, их смерть, о которой мы должны были написать. Довольно грубо нас вернули обратно в историю, нам пришлось создавать литературу историчную.

Но наша позиция была уникальна тем, что война и оккупация поместили нас в разваливающийся мир. Заставили нас опять увидеть абсолют в лоне реальности. Для наших предшественников спасение всего мира было правилом игры. Поскольку страдание несет с собою искупление. Никто не хочет быть злым сознательно. Нельзя проникнуть в сердце человеческое, поскольку божественной благодатью наделяют поровну. Это означает, что литература стремилась к установлению своего рода морального релятивизма. Исключение из этого составила только крайне левая сюрреалистическая. Та попросту смешивала карты.

Христиане уже не верили в ад, грех - превратился в пустое место, где прежде был Бог, плотская любовь стала любовью к совращенному с пути Богу. Демократия призывает терпимо относиться к любому мнению, даже к тем, которые откровенно стремились к ее уничтожению. Так и республиканский гуманизм, которому обучали в школах, сделал терпимость первой добродетелью. Нужно было терпеть все - - даже нетерпимость. Скрытую добродетель нужно было видеть в самых глупых идеях, в самых низменных чувствах.

У этого режима был философ - Леон Брюнсвик. Он всю свою жизнь, охватившую три поколения, собирал, интегрировал зло и заблуждения. Он утверждал, что это только видимость, результат разделения, ограничения и конечности. Все это будет уничтожено, как только рухнут границы, разделявшие системы и сообщества. Радикалы, по примеру Огюста Конта видели в прогрессе развитие порядка. Но порядок был уже здесь. Мы его пока просто не видели, как фуражку охотника на загадочной картинке: его надо было только обнаружить. Вот это они и делали. В этом состояли их умственные упражнения, и этим они оправдывали все, даже самих себя. Марксисты хотя бы признавали существование угнетения и империалистических амбиций капитализма, классовой борьбы и нищеты. Но я уже показал, что диалектический материализм приводит к исчезновению как Добра, так и Зла. Остается только исторический процесс. Помимо этого, сталинский коммунизм оставил так мало для индивида, что его страдания и даже его смерть не могут служить оправданием, если он мешал захвату власти. Оставленное без присмотра понятие Зла оказалось в руках манихеев - антисемитов, фашистов, правых анархистов. Они просто использовали его, чтобы оправдать свою злобу, зависть, непонимание истории. Для дискредитации понятия этого хватило. Зло считалось чем-то несерьезным как для политического реализма, так и для философского идеализма.

Для нас Зло всегда было очень серьезно. В этом нет ни нашей вины, ни нашей заслуги, просто мы жили в такое время, когда пытка была ежедневной реальностью. Шатобриан, Орадур, улица Соссэ, Тюлль, Дахау, Освенцим - через все это мы осознали, что Зло - не видимость, и знание его причин не рассеивает его. Зло не противостоит Добру как туманная идея идее ясной. Оно не результат страстей, которые можно искоренить, страха, который можно преодолеть, временных ошибок, которые можно было бы извинить, незнания, которое устраняется просвещением. Зло невозможно перевернуть, вобрать, свести, слить с идеалистическим гуманизмом, как та тьма, о которой говорил Лейбниц, необходимая для рождения света.

Маритен как-то сказал, что Сатана совершенно чист. Чист - значит не имеет примеси и прощения. Мы научились отличать эту жуткую, эту страшную чистоту. Она возникала в тесных, почти чувственных отношениях палача и его жертвы. Пытка означает, прежде всего, стремление унизить. Сколь долгими ни были бы страдания, сама жертва выбирает момент, когда они превращаются в невыносимые, и надо заговорить. Вся ирония пытки в том, что подвергающийся ей, при выдаче сообщников, использует всю человеческую волю на отрицание того, что он, человек, становится сообщником своих палачей и устремляется в бездну падения. Палач прекрасно понимает это, он ловит этот момент изнеможения не только потому, что ему необходимы сведения, но и потому, что это еще раз доказывает ему, что у него есть право применять пытку и что человек - животное, которое нуждается в кнуте. Он пытается уничтожить в своем ближнем человеческое. Но при этом он убивает человеческое и в самом себе. Палачу известно, что это рыдающее, потное и грязное существо, которое молит о пощаде, отдается с обморочной покорностью и хрипами, словно влюбленная женщина, расскажет все, и в безумном порыве просто пытается набить цену своему предательству. Палач понимает, что перед ним его собственный образ, и он остервеняется столько же против жертвы, сколько против самого себя. Жертва знает, что делает зло, и это, словно камень на шее, тянет его все ниже. Бели палач хотя бы в собственных глазах хочет остаться вне этого всеобщего распада, то у него есть только одно средство для этого. Ему нужно утвердить свою слепую веру в железный порядок, который, как корсет, будет держать наши мерзкие слабости. Это значит, опять отдать человеческую судьбу в руки бесчеловечных сил. Наступает момент, когда мучитель и мученик приходят к согласию: один - потому, что в конкретной жертве символически выплеснул свою ненависть ко всему человечеству, другой - потому, что может вынести свою вину, лишь доведя ее до предела, через укрепление ненависти к самому себе, ненависть всех остальных людей.

Возможно, палача потом и повесят. Жертва, если ей удастся вырваться, наверное, оправдает себя. А вот кто уничтожит эту мессу, во время которой все свободы объединились в разрушении человеческого? Нам было известно, что такую мессу служат по всему Парижу, когда мы едим, спим, занимаемся любовью. До нас доходили вопли целых улиц, и мы поняли, что Зло - плод свободной и суверенной воли, такой же абсолют, как и Добро. Можно надеяться, что придет счастливый день или счастливое время, когда, осознав прошлое, люди увидят в этих страданиях и позоре путь, который вел к Миру.

Но мы жили не на обочине уже свершившейся истории, как я уже говорил. Мы оказались в такой ситуации, что каждая прожитая минута казалась нам невосстановимой. Неосознанно мы сделали вывод, который прекраснодушным людям покажется шокирующим. Зло не искупить ничем.

Надо помнить, что большинство участников Сопротивления, несмотря на побои, пытки, вопреки тому, что их ослепляли, калечили, жгли, так и не заговорили. Этим они разорвали круг Зла и доказали человечность для себя, для нас, даже для своих мучителей. Все это было сделано без свидетелей, без помощи, без надежды, иногда даже без веры. Для них вопросом была не вера в человека, а желание этой веры. Все будто объединилось, что-бы отнять у них мужество. Все вокруг: и эти склоненные над ними лица, эта боль в них самих - все заставляло их поверить в то, что они насекомые. Человек - только неосуществимая мечта тараканов и мокриц. Однажды они очнутся и поймут, что они только могильные черви, как все. Этого человека можно было создать только с помощью их истерзанной плоти, преследуемых мыслей, которые их уже предали, начав с ничего и ни для чего, совершенно бесцельно. Только внутри человеческого можно увидеть цели, ценности, выбор, а они еще были в стадии сотворения мира и перед ними еще только стоял вопрос о свободном выборе. Станет ли мир чем-то большим, чем животное царство? Они молчали, и из этого безмолвия рождался человек.

Мы знали, что каждый миг каждого дня во всех четырех концах Парижа человек двадцать раз погибал и возрождался вновь. Недели не проходило, чтобы мы, знавшие об этих муках, не спрашивали бы себя: "А как поступил бы я, если бы меня пытали?" Только этот вопрос выводил нас за границу нашего "я" и общечеловеческого. Он заставлял нас выбирать между ничейной землей, где человечество отрицает себя, и голой пустыней ней, из которой оно возникает и создает себя.

o Наши непосредственные предшественники, от которых мы получили культуру, мудрость, нравы и поговорки. Они создали дома, в которых мы живем, и расставили вдоль наших дорог статуи своих великих людей. У них были довольно скромные добродетели и жили они в умеренном климате. Они никогда не грешили столь сильно, чтобы упасть слишком низко. Они всегда могли увидеть под собой еще больших грешников. Заслуги не возносили их столь высоко, чтобы не увидеть над собой еще более заслуженные души. Далеко на горизонте их взгляд различал людей и даже высказывания, которыми они пользовались и которые мы получили от них. "Дурак всегда найдет еще большего дурака, который им восхитится", "Всегда нужен кто-то более ничтожный, чем ты сам". Нам досталась их манера утешаться в своих горестях тем, что, как ни велико их горе, есть и еще хуже. Все говорит о том, что они смотрели на человечество как на естественную и бесконечную среду, из которой нельзя выйти или достигнуть ее границ. Смерть они встречали со спокойной совестью, не пытаясь понять свой человеческий удел. Поэтому их писатели подарили им литературу средних ситуации.

Но мы не могли считать, что быть человеком естественно, когда лучшие из нас в застенках могли выбирать только между нравственным падением и героизмом. То есть выбирали между двумя крайними точками человеческого поведения, за пределами которых уже ничего нет. Если они были трусами и предавали, то люди оказывались выше их. Если они становились героями, то все остальные были ниже их.

Последнее встречалось чаще всего. Они уже видели в человечестве безграничную среду. Оно для них было лишь слабым огоньком, который они вынуждены были сами поддерживать в себе. Все человечество сжималось в комок в том молчании, которое они противопоставляли своим палачам. Их окружала только ледяная полярная ночь бесчеловечности и неведения, которую они не видели, а лишь угадывали по ее жуткому леденящему холоду. Наши отцы всегда имели свидетелей и примеры. Для этих измученных людей не было ни тех ни других. Сент-Экзюпери сказал после выполнения им опасного задания: "Я сам свой собственный свидетель". Ужас, потерянность и кровавый пот начинаются тогда, когда у человека уже не может быть другого свидетеля, кроме него самого. Тогда он испивает чашу до дна, то есть до конца узнает удел человеческий. Конечно, далеко не все мы прошли через этот кошмар, но он висел над нами как угроза и обещание.

Пять долгих лет мы жили словно скованные. Мы никогда не относились легко к своему писательскому ремеслу, поэтому это оцепенение все еще сказывается в наших работах. Мы положили начало литературе крайних ситуаций. Я не считаю, что это сделало нас выше наших старших собратьев. Скорее наоборот.

Блок-Мишель, имеющий право говорить, утверждал в "Тан модерн", что великие обстоятельства требуют меньше отваги, чем ничтожные. Не мне судить, прав он или нет. Кем лучше быть - янсенистом или иезуитом? Но я считаю, что доблесть нужна при любых обстоятельствах, и что человек не может одновременно быть и тем, и другим. Получается, что мы - янсенисты. Это эпоха сделала нас такими. Она заставила нас дойти до пределов. Я считаю, что мы все - писатели метафизики. Возможно, многие среди нас откажутся от этого или согласятся с оговорками, но это по чистому недоразумению. Ведь метафизика - отнюдь не чисто теоретический спор об абстрактных понятиях, далекая от опыта. Это живое усилие полностью осознать изнутри удел человеческий. Обстоятельства заставили нас открыть для себя давление истории, как Торричелли открыл атмосферное давление. Поставленные жестоким временем в ту заброшенность, откуда видны крайние точки, до абсурда, до полного незнания нашего человеческого удела.

Возможно, мы взяли на себя непосильную задачу. Это не первый раз эпоха, за недостатком таланта, не создала ни своего искусства, ни философии. Нам предстояло создать литературу, которая соединяет и примиряет метафизический абсолют и относительность исторического события. Я ее назову, за неимением лучшего определения, литературой великих обстоятельств.

Мы не намерены бежать в вечное, преклоняться перед тем, что неподражаемый г-н Заславский называет в "Правде" "историческим процессом". Наше время поставило перед нами вопросы другого порядка. И они будут нашими вопросами. Как можно стать человеком внутри истории, через и для нее? Можно ли осуществить синтез между нашим единственным и уникальным сознанием и нашей относительностью. Короче говоря, между догматическим гуманизмом и верой в историческую перспективу? Чем мораль связана с политикой? Как осознать объективные последствия наших действий, независимо от наших настоящих намерений? Можно поставить эти проблемы абстрактно. Но нам хотелось их пережить. А это значит - подкрепить свои мысли скрытым конкретным опытом, каким являются романы. В начале нашего пути у нас была техника, рассмотренная мною раньше, чьи цели сильно отличались от наших намерений. Она была предназначена для описания личной жизни в стабильном обществе. С ее помощью  можно  было  запечатлевать,   описывать и разъяснять колебания, медленную дезорганизацию частной системы в мире, находящемся в состоянии покоя. Но в 1940 году мы оказались в эпицентре циклона. Чтобы сохранить ориентацию, нам нужно было решить более сложную проблему. Ведь уравнение второй степени более сложно, чем уравнение первой степени. Надо было различать отношения частных систем с общей системой, их включающей. И при этом: нужно было учитывать, что обе они находятся в движении и что их движение влияет друг на друга. В стабильном мире автор французского предвоенного романа находится в пункте "гамма", обозначающем абсолютный покой. У автора были точные ориентиры, позволяющие определить движение его персонажей. А мы оказались в стремительно развивающейся системе. Нам были известны только относительные траектории. Наши предшественники считали, что находятся вне истории, и одним взмахом крыла оказывались на вершине, откуда видели все в истинном свете. Нас же обстоятельства вновь окунули в наше время. Мы не могли видеть мир во всем его объеме, во всей его цельности, находясь внутри него? Поскольку мы оказались в ситуации, нам и осталось писать романы только об этой ситуации. Пришлось обойтись без внутренних рассказчиков, и всезнающих свидетелей. Короче, если мы хотели дать отчет о нашей эпохе, то нам пришлось отказаться от техники романа, основанной на ньютоновской механике, ко всеобщей относительности. В наших книгах поселились полуясные и полутемные создания, из которых одно может показаться нам привлекательнее другого, но ни одно не имеет преимуществ во взгляде на событие или на самого себя. Пришлось представить существа, чья реальность создавалась из беспорядочного и противоречивого переплетения оценок, данных каждым обо всех, включая и себя, и всеми о каждом. Эти создания никак не могут понять изнутри, происходят ли изменения их судеб из-за их собственных усилий и ошибок или это просто следствие движения вселенной. Пришлось везде оставить сомнения, ожидания, незаконченность и вынудить читателя самого строить предположения, внушив ему чувство, что его взгляд на события и персонажей только одно мнение из многих других. Но ни в коем случае мы не должны были указывать ему дорогу и позволить ему догадаться о наших чувствах.

Но сама наша историчность возвращала нам тот абсолют, который, казалось, она поначалу у нас отняла. Ведь мы проживали ее каждый день. Если наши стремления и страсти, наши действия можно было объяснить с точки зрения уже свершившейся истории, то в нашей заброшенности, неуверенности, среди опасностей, поджидающих нас в настоящем, они опять приобретали свою первоначальную непроницаемость. Мы были уверены, что придет день, когда историки смогут пробежать минута за минутой так быстро проживаемое нами пространство, пролить свет на наше прошлое нашим же возможным будущим. Они смогут оценить наши проекты по их истокам, измерить искренность наших намерений их успехом. Но нашим временем, необратимым вспять, обладали только мы и никто больше, оставалось спастись или погибнуть, двигаясь в потемках в этом единственно реальном времени. Подобно уличным грабителям, события внезапно накидывались на нас, и нужно было делать свое дело, видя перед собой много непонятного и невыносимого. Нужно было спорить, высказывать смутные догадки, не имея в наличии веских доказательств, строить планы без всякой надежды их реализовать. Возможно, кто-то претендовал на то, чтобы истолковать нашу эпоху, но для нас она оставалась необъяснимой. Нельзя было отнять у нее горечь, эту горечь ощущали только мы, похоже, ей суждено исчезнуть только вместе с нами.

Наши старшие сотоварищи повествовали в своих романах о деяниях прошлого, строгая временная последовательность позволяла распознать логические и всеобщие связи, вечные истины. Каждое изменение было заранее продумано, нам демонстрировали осознанно прожитую жизнь. Через два столетия это направление, возможно, породит автора, который возьмется за исторический роман о событиях 1940 года.

Если бы мы взялись обдумывать будущие свои книги, то пришли бы к выводу, что никакое искусство не может стать действительно нашим, пока не вернет жизни ее первозданную грубую свежесть, ее двусмысленность, ее непредсказуемость, не вернет времени его течение, окружающему миру - его прекрасную и грозную неясность, а человеку - присущее ему терпение. Вместо того, чтобы ублажать читателя, подтверждая его превосходство над неодушевленным миром вещей, нужно внушить ему ужас. Каждый персонаж книги должен стать западней для читателя, чтобы его кидало от одного сознания к другому, будто перебрасывая между вселенными, чтобы он прочувствовал неуверенность литературных героев, их тревоги, впитал в себя их сегодняшний день, согнулся под гнетом их будущего. Пусть его окружат, как неприступные скалы, их высказывания, их ощущения, пусть он почувствует, что каждая перемена в настроении персонажа, каждый поворот мысли заключают в себе все человечество. Пребывая на своем месте в пространстве и во времени, они, тем не менее, существуют внутри истории. Наперекор извечному обману настоящего будущим, они воплощают либо безостановочное сползание ко Злу, либо подъем к Добру, которого никакое будущее не сможет поставить под сомнение.

Именно этим можно объяснить популярность в нашей стране Кафки и американских писателей. О Кафке, кажется, все сказано: он собирался изобразить бюрократический аппарат, прогрессирующее течение болезни, положение евреев на востоке Европы, тяготение к недоступной запредельности, мир, в котором катастрофически не достает милосердия. Это, конечно, правильно. Но я бы отметил, что в его книгах описан человеческий удел. Особенно глубоко затронул нас это бесконечно длящееся судебное разбирательство, которое все-таки кончается - так неожиданно и плохо. Судьи неизвестны и недоступны, обвиняемые напрасно стараются узнать своих обвинителей, тщательно выстроенная защита оборачивается против защитника и ложится еще одним камнем в основание обвинения. Во всем этом, а также в абсурде, в котором стараются разобраться персонажи, и разгадка которого находится где-то в ином измерении, мы узнавали историю и нас самих в ее потоке.

Мы бесконечно отдалились от Флобера и Мориака. Им удавалось неизвестным дотоле способом живописать нереализовавшиеся судьбы, жизни, подточенные у самых корней, прожитые скромно и мелочно. Они хотели показать реальность иллюзии, которую нельзя изменить, и обозначить за ней другую недоступную для нас реальность.

Бесполезно было подражать Кафке, повторять его: мы находили в его книгах ценную поддержку и копали в другом месте. В американских авторах нас трогала не жестокость, не пессимизм. В них можно было распознать людей, затерянных на просторах чересчур большого континента, подобно тому, как мы заплутали в истории, людей без традиций, пытавшихся радикальными средствами передать читателю чувство беспомощного удивления, чувство одиночества перед лицом того, что недоступно пониманию. Не наш снобизм обеспечил успех Фолкнеру, Хемингуэю и Дос Пассосу. Литература чувствовала, что ей угрожает собственная техника, свои внутренние мифы. Рефлекторно защищаясь, она отказывалась смотреть в лицо исторической ситуации и бралась за чужие методы, чтобы в новых условиях исполнять свою роль.

Стоило нам очутиться лицом к лицу с публикой, как жизнь вынудила нас порвать связи с предшественниками. Они исповедовали литературный идеализм, а мы воссоздавали происходящее через призму субъективности. Мы считали, что теория относительности в истории приводит все субъективности к единому знаменателю, возвращает происходящему всю его значимость и через абсолютный субъективизм снова утверждает догматический реализм. Они желали хоть как-то оправдать решение повествовать, противоречащее здравому смыслу. Явно или исподволь они неустанно напоминали в своих книгах о существовании автора. Ну а мы, наоборот, хотели, чтобы творения наши сами парили в воздухе, чтобы слова не указывали обратную дорогу к тому, кто их написал. Заброшенные, неприметные, они должны были, словно на санках, скатить читателя в сердцевину иной вселенной, скатить одного, без попутчиков и свидетелей. Мы хотели, чтобы наши произведения жили подобно вещам, растениям, событиям, не как продукт человеческой деятельности; мы хотели устранить Провидение из своих книг, как ранее выставили вон из нашего мира. Мы оценивали красоту не по форме или содержанию, а по напряженной полноте бытия.

Мы рассмотрели, как "ретроспективная" литература ставит авторов в положение над обществом. Все, кто вел повествование с точки зрения уже свершившейся истории, стремились отказаться от своей корпоративности, историчности и не учитывать необратимость времени. Этот прыжок в вечность - результат отмеченного мною разрыва между писателем и читателями. С другой стороны, наша решимость вернуть абсолют в историю происходила на фоне усилия наладить примирение между автором и читателем, что уже пытались сделать радикалы и присоединившиеся.

Для писателя, убежденного, что он открывает окно в вечность, нет равных. Он озарен светом, который не отражается на низменной толпе, кишащей под ним. Но этот свет уверяет его, что нельзя уйти от своего класса только через добрые чувства. Нигде не найти привилегированного сознания, и изящная словесность - не литература для благородного сословия. Он начинает понимать это. Если он пришел к выводу, что понял, что проще всего остаться в дураках в свою эпоху - это отвернуться от нее или вообразить, что ты возвысился над нею. Преодолеть ее можно, не убегая от нее, а добровольно согласившись взять на себя бремя ее изменения. Постараться способствовать продвижению в самое близкое будущее. Вот тогда писатель начинает работать для всех и вместе со всеми. Проблема, над решением которой он бьется собственными средствами, - это проблема всех. Этого достигли, те из нас, кто печатался в подпольных листках. Их статьи были адресованы всему обществу. Мы же оказались к этому не готовы, и не достаточно способны. В литературе Сопротивления можно увидеть мало значительных произведений. Но этот опыт дал нам возможность ощутить, какой могла бы быть литература конкретного мира.

В своих анонимных статьях мы отражали дух чистого отрицания. В условиях открытого угнетения и его мифов, духовность была сродни отказу. В основном, нужно было критиковать политику, обличать полумеры, предупреждать о каком-то человеке или о пропаганде. Когда мы восхищались кем-то, высланным из страны или расстрелянным, то только для того, чтобы собраться с духом и сказать "нет".

Против туманных и обобщенных понятий, о которых твердили с утра до вечера, таких, как Европа, раса, еврей, крестовый поход против большевизма, нам нужно было воскресить в себе забытый дух анализа. Только ему было под силу разбить их вдребезги.

Мы видим, что наша деятельность оказалась только бледной тенью блестящей деятельности писателей XVIII века. Но, в отличие от Дидро и Вольте-Ра, у нас была только одна возможность общения с угнетателями - через литературный вымысел, даже для того, чтобы пристыдить их. Мы никогда не имели с ними никаких отношений. У нас не было никаких иллюзий. Эти авторы передали нам умение, занимаясь своим ремеслом, избежать положения угнетенных. Даже из бездны угнетения мы высказывали свой гнев и надежды порабощенного общества, частью которого мы являлись. При удачном стечении обстоятельств и при большем таланте, сплоченности и горячности мы смогли бы создать внутренний монолог оккупированной Франции.

Но даже если бы нам это удалось, в этом не было бы никакой нашей заслуги. Национальный фронт организовал своих членов по профессиям. Все, кто работал на Сопротивление, знали, что врачи, инженеры, железнодорожники в своей области вкладывали в дело Сопротивления более значительный труд.

В любом случае, эта позиция далась нам легко из-за существующей великой традиции литературного отрицания. Но она рисковала после Освобождения обернуться отрицанием как системой и окончательно разделить писателей и читателей. Нас восхищали любые формы разрушения - дезертирство, неповиновение, крушения, поджог созревших хлебов, покушения. Все это были методы ведения войны.

С окончанием войны, мы из упрямства могли бы присоединиться к группе сюрреалистов и ко всем тем, кто делает из искусства радикальную форму бесконечного потребления. Но 1945 год сильно отличался от 1918. Легко было призывать потоп на победоносную сытую Францию, которая считала, что возвысилась над Европой. Потоп пришел. Что же нам разрушать? Великое метафизическое потребление последней послевоенной эпохи совершалось весело, на гребне радости от сброшенного гнета. А сейчас над нами висит война, голод и диктатура. Мы оказались сверхподавлены. На 1918 можно смотреть как на праздник. Тогда можно было устраивать фейерверк из двадцати веков культуры и накопления. Сегодня погашены все веселые огни, они просто не стали бы разгораться. Время веселья не спешит назад. В эти скудные годы литература отказывается от потребления, поскольку оно преждевременно. В богатом обществе угнетателей можно видеть в искусстве роскошь. Там она кажется признаком цивилизации. Но сегодня роскошь лишилась своего священного облика - черный рынок сделал ее фактором социального расслоения, она потеряла черту наглого потребления, которое составляло половину ее прелести. Сейчас потребляют потихоньку, тайком, чувствуют себя не на вершине социальной лестницы, а на ее обочине. Искусство чистого потребления оказалось бы в подвешенном состоянии без наслаждения хорошей кухней и одеждой. Оно могло бы доставить уединенное удовольствие привилегированной группке, этакое онанистское удовольствие. Превратилось в еще одну возможность пожалеть об утраченных радостях жизни. И это, когда вся Европа занята своим восстановлением, целые нации отказывают себе в насущном ради экспорта.

Как и Церковь, литература может приспособиться ко всем ситуациям. Она может спастись во всех случаях. Но тогда мы можем увидеть ее второй лик. Писать - вовсе не значит жить, вырываться из жизни, чтобы созерцать в мире благополучия Платонову квинтэссенцию и архетип прекрасного или дать себя разрубить, как шпагами, новыми и непонятными словами, появляющимися из-за нашей спины.

Писать - это быть ремесленником. Это ремесло требует обучения, непрерывного труда, профессиональной тщательности и ответственности. Эта ответственность не нова. Целых сто лет писатель стремится унестись в своем искусстве в сферу невинности. Эта сфера выше Добра и Зла, это сфера догреховного.

Общество определило наши задачи и наш долг. Видно, оно считает нас очень опасными. Общество приговорило к смерти тех из нас, кто сотрудничал с врагом, и оставило на свободе других людей, совершивших то же преступление. Сейчас считают, что лучше строить Атлантический вал, чем рассуждать о нем. Это не удивительно. Видно, общество столь безжалостно к нам потому, что мы потребители чистой воды. Расстрел одного писателя говорит только о том, что одним едоком стало меньше. Даже самый мелкий производитель превратился бы в большую потерю для нации.

Но я не утверждаю, что это справедливо. Это создает условия для любых злоупотреблений, цензуры, гонений. Но нас не может не радовать, что и наша профессия связана с определенным риском. Когда мы работали в подполье, мы рисковали гораздо меньше, чем печатник. Мне часто было за это стыдно. Но это научило нас нести ответственность за свои слова. Когда каждое слово может стоить чьей-то жизни, их нужно экономить. Недопустимо останавливаться или заливаться соловьем. Нужно было спешить, писать кратко.

Кризис языка приблизила война 14-го года. Я бы с удовольствием сказал, что война 40-го года вернула ему настоящую цену. Но хотелось бы, чтобы, возвратив себе свои настоящие имена, мы не отказывались бы от риска в целом. Ведь все равно, кровельщик рискует больше.

Если в обществе упор делается на производство и оно стремится свести потребление к самому необходимому, то в нем литературное произведение бесполезно. Писателю можно подчеркнуть то, что произведение стоило ему труда. Даже явно указав, что такой труд требует применения не меньших способностей, чем труд инженера или врача, все равно созданный писателем объект никогда не может быть признан богатством. Нас совсем не удручает полное отсутствие видимой пользы, наоборот, именно этим обстоятельством мы гордимся, потому что знаем: это залог свободы. Всякое произведение искусства бесполезно по определению, поскольку само является абсолютной целью и предстает перед публикой как категорический императив. Само по себе, оно не может и не желает быть продуктом, оно представляет собой свободную совесть производительного общества, а значит, подобно творениям Гесиода, отображает независимость производства по отношению к производителю. Дело не в том, чтобы возродить нудный и скучный производственный роман, классическим представителем которого был Пьер Амп. Однако, подобные мысли можно считать одновременно призывом и чем-то, опережающим события. Если уж нашим современникам показывают их труды и дни, следовало бы разъяснить людям задачи, общие принципы, и структуру их производственной деятельности.

Если отрицание - один лик свободы, то созидание - другое лицо этого Януса. Парадоксальная черта нашей эпохи заключается в том, что никогда раньше свобода созидания не подступала вплотную к самосознанию и никогда она подвергалась настолько всеобъемлющему отчуждению. Никогда так отчетливо не проявлялась продуктивность труда, и никогда сам продукт и его значимость не изымались так беззастенчиво и всецело, у тех, кто его создал. Никогда Homo faber не осознавал так отчетливо, что он вершит историю, и никогда не ощущал с такой полнотой свое бессилие перед нею.

Роль писателя в этой ситуации предопределена. В литературе всегда наличествует элемент отрицания, поэтому она будет выражать протест против отчуждения труда. Но литературе присуща и созидательная функция, поэтому она будет изображать отдельного человека как творческий акт, поможет ему преодолеть свое теперешнее отчуждение и продвинуться по дороге к лучшему будущему.

Признавая, что "обладать", "делать" и "быть" -ключевые категории человеческого существования, мы замечаем, что литература потребления изучает только взаимосвязи категорий "быть" и "обладать". Здесь ощущение тождественно с наслаждением, что абсурдно с философской точки зрения, а тот, кто лучше владеет искусством наслаждаться жизнью, признается в большей степени существующим. На всем пути следования от "Культуры собственного Я" до "Обладания мирозданием", через "Плоды земные" и "Дневник Барнабеуса" под словом "существовать" понимается "принадлежать себе". Если книга порождена таким сладострастием, она сама претендует на роль чего-то, что сулит наслаждение, и круг благополучно замыкается.

Что касается нас, то самой жизнью мы принуждены отражать взаимосвязи между "быть" и "делать" в современную эпоху. Есть ли человек то, что он делает? Есть ли он то, чем он становится? Есть ли вообще человек в нашем обществе с полностью отчужденным трудом? Что предпринять, какую цель поставить перед собой современному человеку? Какими средствами ее выполнять? Как определить связь цели и средства в обществе, пропитанном насилием?

Если книга поднимает такие вопросы, она не столько нравится, сколько раздражает и тревожит. Она выглядит трудной задачей, которую необходимо решить, она зовет к поискам без скороспелых заключений, предлагает принять участие в экспериментах с двусмысленным исходом. Тягостные вопросы не могут доставлять радость. Если такую книгу удается написать, она становится, скорее, чем-то неотступным, навязчивым. Она изображает мир, который требует не утонченного способа "видения", а изменений. Но прежний мир, истрепанный до дыр, перещупанный и перенюханный, ничего от этого не потеряет.

Начиная с Шопенгауэра, считается, что объекты можно воспринять во всей их самоценности, только если мы погасим в себе волю к власти. Они посвящают в свои тайны только праздное любопытство, писать о них разрешается только в том случае, когда нечего делать. Надоевшая описательность минувшего столетия означает отрицание утилитарности: мироздание не ощупывают руками, его осматривают в сыром, необработанном виде. Писатель отличается от идеолога буржуазии тем, что выбирает подходящее время для разговора о вещах, время, когда конкретные отношения разорваны, за исключением нити, тянущейся от зрачка, время, когда пучки тончайших ощущений распадаются без остатка. Это торжество впечатлений как таковых: впечатлений от Италии, Испании, Востока. Эти осознано воспринятые пейзажи литература предоставляет нам в двоякий момент. Уже закончен прием пищи и начато пищеварение. Субъективность уже отразилась на объективном мире, но ее кислоты еще не начали его разъедать. Поля и леса - это еще поля и леса, но одновременно и состояние души. Холодный полированный мир создан в произведениях буржуазных писателей. Это мир для. Он искренне дарит нам скромную радость или изысканную меланхолию.

Можно увидеть его из своего окна, но нас в нем нет. Если автор решается поселить туда крестьян, то они совсем не гармонируют с прихотливыми очертаниями гор, с серебристыми лентами рек. Крестьянин, вскапывая землю мотыгами, вовлекает ее в свою работу. А мы видели ее в наряде для выхода. Эти труженики, потерянные во вселенной на седьмой день ее творения, напоминают академика, созданного Жаном Эффелем, и взятого Пруво в одну из своих карикатур. Этот академик виновато говорит: "Я случайно оказался не в том рисунке". Возможно, крестьяне кажутся лишними потому, что они уже превращены в объекты - в объекты и состояния души.

Мы считаем, что делать означает быть. Каждый жест создает новые фигуры на земле. Любой технический прием, любой инструмент оказывается обращенным на мир чувством. У вещей столько обликов, сколько есть способов ими воспользоваться. Мы ушли от тех, кто хочет владеть миром, и присоединились к тем, кто стремится его изменить. Это желание изменить мир раскрывает тайны его бытия. Лучше всего знакомишься с молотком, по словам Хайдеггера, когда начинаешь им бить. И с гвоздем, когда забиваешь его в стену, а со стеной, когда вбиваешь в нее гвоздь.

Сент-Экзюпери показал нам путь, он открыл, что самолет для пилота становится органом чувства. Горы при скорости в 600 километров в час и в новой перспективе полета кажутся клубком змей. Они высятся, чернеют, обращают к небу свои тяжелые каменные головы, пытаются навредить, ударить. Скорость собирает и спрессовывает вокруг самолета складки земного покрова. Сантьяго вдруг оказывался соседом Парижа. С четырнадцати тысяч футов таинственный путь, соединяющий Сан-Антонио с Нью-Йорком, сияет, словно рельсы на солнце. Можно ли помнить об описаниях после Сент-Экзюпери, после Хемингуэя?

Вещи должны быть охвачены действием. Плотность их существования определяется для читателя многочисленностью их реальных связей с персонажами. Достаточно заставить контрабандиста, таможенника, партизана лезть в горы или летчика перелететь через них. Из этих действий вдруг появится гора и прыгнет из вашей книги, как черт из бутылки. Также мир и человек раскрываются через действие. А все, что мы можем сейчас делать, сводится к одному: делать историю. Вот и получается, что мы должны оставить литературу описывающую и основать литературу действия.

Практика как активность в истории и воздействие на нее. Это есть синтез исторической относительности и морального и метафизического абсолюта с меняющимся враждебным и дружественным, страшным и смешным миром, который она нам дарит. Так можно сформулировать нашу тему. Я, конечно, далек от мысли, мы все избрали столь трудный путь. Среди нас, конечно, есть и такие, у кого в голове зреет очаровательный и печальный роман о любви. Но он никогда не увидит свет. Ничего не сделаешь. Приходится не эпоху подбирать себе, а выбирать в ней.

Рождающаяся сейчас литература о производстве не в силах забыть литературу о потреблении, ее противоположность. Она даже не должна стараться превзойти литературу потребления. Возможно, она даже никогда с нею не сравняется. Никто не считает, что это предел наших возможностей и в этом сущность писательского искусства. Может быть, она довольно скоро исчезнет. Поколение, идущее за нами, кажется, колеблется. Многие их романы напоминают стянутые у жизни печальные праздники, напоминающие возникавшие экспромтом вечеринки времен оккупации. На них молодые люди танцевали в промежутке между двумя тревогами и пили плохое вино под звуки довоенных пластинок. Тогда это будет несостоявшаяся революция. Даже если литературе созидания удастся закрепиться, все равно она не вечна. Она пройдет, как прошла описательная литература. Общество может опять обратиться к описательной литературе, и, может быть, история ближайших десятилетий покажет нам переходы от одной к другой. Это будет признаком того, что люди не воспользовались возможностью другой Революции, гораздо более важной. Только в социалистическом обществе литература осознает свою сущность и сможет реализовать синтез литературы созидающей и описательной, отрицания и созидания, "делать", "иметь" и "быть". Только там она сможет оправдать имя тотальной литературы. А пока мы должны возделывать свой сад, мы знаем, что делать.

Действительно, согласиться с тем, что литература - свобода, значит, заменить расточительство на раздачу даров. Пришлось бы отказаться от старой аристократической лжи наших предшественников и постараться включить в свои произведения демократический призыв во всему человечеству. Но это не все. Надо точно знать, кто нас читает и не превращает ли современная конъюнктура в утопии наше стремление писать для "конкретного мира".

Если бы мы смогли осуществить задуманное, писатель XX века встал бы между угнетенными и угнетающими классами. Именно там находились авторы XVIII века - между буржуазией и аристократией, а Ричард Райт стоял между черными и белыми. Писателя читали бы угнетенный и угнетатель, он отстаивал бы интересы угнетенного перед угнетателем, показал бы последнему его внешний и внутренний облик. Писатель осознал бы вместе с угнетенным и ради них само угнетение и помогал бы формированию созидательной и революционной идеологии.

К сожалению, все это только надежды. То, что было доступно во времена Прудона и Маркса, сейчас невозможно. Поэтому вернемся к своему первоначальному вопросу и без предубеждения поговорим о нашей публике.

В отношении публики положение писателя никогда не было столь парадоксальным. Создается впечатление, что читающая нас публика обладает самыми противоречивыми чертами. В актив себе мы можем поставить блестящую внешнюю сторону, широкие возможности, достаточно завидный образ жизни. А в пассиве - постепенное отмирание литературы. Нельзя сказать, что ей недостает талантов и доброй воли. Но она не находит применения себе в современном обществе. Когда мы осознаем важное значение созидания, когда понимаем, какою могла бы быть тотальная литература, наша публика вдруг растворяется и исчезает. Мы просто не знаем, для кого пишем.

Сначала создается впечатление, что писатели прошлого, увидев нас, позавидовали. "Мы используем, - сказал как-то Мальро, - страдания Бодлера". Я с этим не согласен полностью. Но с другой стороны, верно, что Бодлер умер без читателей, а у нас -хотя это и не доказано и неизвестно точно, сможем ли мы это когда-нибудь доказать, - есть читатели во всем мире. Можно было бы покраснеть, но ведь в этом нет нашей вины. Просто так сложились обстоятельства.

Предвоенная автаркия, а потом и война лишили читателей всех наций их годового поступления иностранных книг. Сейчас это стараются наверстать, проглатывая по две порции сразу. В этом отношении напряженность несколько спала. В этом участвовали государства. Я уже раньше показал, что в последнее время в побежденных или разоренных странах стали видеть в литературе предмет экспорта. Литературный рынок увеличился и упорядочился с тех пор, как это стало коллективным занятием, к нему начали применять обычные приемы: демпинг (пример тому -- американские издания зарубежных авторов), протекционизм, его можно наблюдать в Канаде и некоторых странах Центральной Европы, международные соглашения. Страны просто наводняют друг друга "дайджестами". Как видно из названия, это уже переваренная литература, так сказать, литературная жвачка. Художественная литература, как и кино, постепенно становится индустриальным искусством.

Из этого мы, конечно, можем извлечь и пользу. Пьесы Кокто, Салакру, Ануйя исполняются везде. Можно привести множество примеров того, как произведение было переведено на шесть - семь языков меньше чем через три месяца после первой публикации. Но все это только внешний блеск. Возможно, нас читают в Нью-Йорке или в Тель-Авиве, но недостаток бумаги ограничивает наши тиражи в Париже. Получается, что вернее сказать, что публика распыляется, чем увеличивается. Возможно, это будет десять тысяч человек в четырех - пяти зарубежных странах и десять тысяч в нашей. Всего двадцать тысяч читателей - конечно, это довольно скромный довоенный успех. В этой мировой известности гораздо меньше прочности, чем в национальной популярности наших предшественников. Я знаю, что бумага появляется. Но одновременно европейское издательское дело оказалось в полосе кризиса, и объем продажи остается на прежнем уровне. Не стоит радоваться нашей известности за пределами Франции. Это была бы малоэффективная слава.

Сегодня народы более надежно разъединяет разница экономических и военных потенциалов, чем моря или горы. Любая идея может распространиться из высокоразвитой страны в страну с более низким потенциалом. Например, из Америки во Францию. Но обратное невозможно. Сейчас на свете так много газет, столько международных контактов, что американцы безусловно узнают о литературных или социальных  теориях,  распространенных  в  Европе. Но в процессе распространения доктрины исчерпываются. Они эффективны в стране со слабым потенциалом, но становятся беспомощными, оказавшись на вершине. Мы знаем, что интеллигенция в Соединенных Штатах составляет букет из европейских идей, вдыхает его аромат и отбрасывает прочь. Эти букеты там вянут быстрее, чем в другом климате. России остается только подбирать остатки. Она берет то, что можно легко превратить в ее родную субстанцию. Европа повержена, разрушена, не знает, что с ней будет дальше. Поэтому она не может рождать идеи. Обмен идеями сейчас возможен только через Англию, Францию, страны Севера и Италию.

Действительно, нас самих гораздо лучше знают, чем читают наши книги. Даже не стремясь к этому, мы общаемся с людьми новыми способами, под другим углом. Конечно, книга по-прежнему тяжелая пехота, которая очищает и захватывает территорию. Но у литературы есть и авиация, снаряды V-1 и V-2. Они способны долететь далеко, беспокоить и преследовать, не принося решения. Это прежде всего - газета.

Автор работал для десяти тысяч читателей. Ему предлагают делать еженедельный критический очерк. И он получает триста тысяч читателей, даже если его статьи ничего не стоят. То же самое радио. Одна из моих пьес "За закрытой дверью" была запрещена в Англии театральной цензурой. Ее передавали в четыре приема по Би-би-си. На лондонской сцене она в лучшем случае не нашла бы более двадцати-тридцати тысяч зрителей. Радиопередача автоматически сделала ее доступной полумиллиону слушателей. И кино. Во Франции ходят в кино четыре миллиона человек. Если вспомнить, что в начале века Поль Суде упрекал Андре Жида за публикацию его произведений ограниченным тиражом, то громкий успех "Пасторальной симфонии" позволит лучше осознать пройденный путь. К сожалению, из трехсот тысяч читателей автора газетных статей только несколько тысяч захотят купить его книги. А ведь в них лучшая часть его дарования. Многие знают его имя только потому, что оно много раз появлялось на второй странице журнала вместе с названием кровоочистительного средства, которое печатается на двенадцатой. Англичане сходили бы в театр посмотреть "За закрытой дверью", чтобы быть в курсе новостей, полагаясь на прессу и критику, без намерения составить свое мнение. А вот слушатели Би-би-си, включая приемник, еще ничего не знали о пьесе и даже не подозревали о моем существовании. Люди просто хотели послушать обычную драматическую передачу, идущую по четвергам. После завершения передачи они ее тут же забыли, как и многие предыдущие. В залы кинотеатров публика приходит ради имени звезды, режиссера и, в последнюю очередь, имени писателя. Имя Андре Жида совсем недавно получило признание некоторых зрителей. Но, я уверен, для них оно неразрывно связано с прекрасным лицом Мишель Морган. Фильм помог продаже нескольких тысяч экземпляров книги, но для этих новых читателей она стала просто комментарием к фильму. Чем больше людей знает автора, тем глубже он затрагивает людей и все меньше узнает себя в этом воздействии на людей. Его собственные мысли ускользают от него, становятся более грубыми и вульгарными. Люди воспринимают все с большим безразличием и скептицизмом. Писатель сталкивается со скучающими, удрученными душами, с которыми литература не способна говорить на их "родном языке", и поэтому они видят в ней развлечение. Есть лишь формулы, связанные с именами. Когда наша известность гораздо шире, чем наши книги, это значит, что наши настоящие заслуги, большие и малые, великие или малые, - не надо видеть в этом создания конкретного мира. Просто мы столкнулись с литературной инфляцией.

Но в этом не было бы ничего страшного. Хватило бы простой бдительности. В конце концов, от нас самих зависит, чтобы литература не превращалась в индустрию. Однако, все гораздо хуже. Да, у нас есть читатели, но мы лишились читающей публики. В 1780 году идеология и политические организации были только у класса угнетателей. Буржуазия была лишена партии и классового сознания. Писатель обращался непосредственно к ней, критикуя старые мифы монархии и религии и создавая для нее новые элементарные понятия принципиально отрицающего содержания. Это были такие понятия, как свобода, политическое равенство, неприкосновенность личности. В 1850 году, по сравнению с сознательной и обеспеченной идеологией буржуазией, пролетариат был еще аморфным и лишенным самосознания. Его только иногда сотрясали бесполезные вспышки гнева и отчаяния. Первый Интернационал только затронул его. Нужно было еще сделать очень многое, и писатель мог обращаться прямо к рабочим. Мы уже знаем, что он упустил такую возможность.  Но, не осознавая этого и не отдавая себе в этом отчета, он все равно служил интересам угнетенного класса своим отрицанием буржуазных ценностей. Так в обоих случаях обстоятельства вынудили его свидетельствовать перед угнетателем в пользу угнетенного и создавать самосознание последнего. Суть литературы соответствовала требованиям исторической ситуации.

Сегодня все перевернуто. Класс угнетателей потерял свою идеологию, его самосознание шатко, у него нет таких четких границ, как раньше. Оно стало открытым и нуждается в помощи писателя. Угнетенный класс, ограниченный партией, гордящийся непримиримой идеологией, превратился в закрытое общество. С ним уже нельзя общаться без посредника.

Судьба буржуазии определяется лидерством Европы и колониализмом. Но Европа теряет свои колонии. Уже не до войны с царьками за румынскую нефть или Багдадскую железную дорогу. Современный конфликт потребует такого производственного оснащения, которое не может осилить весь старый мир. Сейчас за власть над вселенной борются две державы. Ни одна не является ни буржуазной, ни европейской. Победа одной из них приведет к тоталитарной государственности и  международной  бюрократии.  Победа второй - к абстрактному капитализму. Все ли чиновники? Все ли служащие? Буржуазия может надеяться, что ей разрешат выбрать соус, под которым ее проглотят. Сегодня она понимает, что в некоторый момент в истории Европы она была ступенью в развитии техники и орудий производства. Но никогда не была главной силой в мире. Впрочем, нет уверенности, что она сохранит свою сущность и свою миссию. Экономические кризисы разрушают буржуазию, подтачивают, раздают ее, создавая внутренние трещины, обвалы и крушения. Есть страны, где буржуазия напоминает фасад здания,  внутри которого взорвалась бомба. В других странах целые пласты ее оказались в пролетариате. Ее уже не отличить по богатству, которое с каждым днем все быстрее ускользает из ее рук. Ей пришлось поделиться и политической властью с новыми людьми, прямыми выходцами из пролетариата. Сейчас она стала такой же аморфной и вязкой, как угнетенные классы в период неосознанного положения. Во Франции буржуазия поняла, что отстала на полвека в производственной технике и организации тяжелой промышленности. Это сказалось на рождаемости, основном признаке регресса. Черный рынок и оккупация отдали сорок процентов всех богатств в руки новой буржуазии, у которой и мораль, и принципы, и цели сильно отличаются от понимания этого старой буржуазией. Разоренная, по-прежнему, угнетенная, европейская буржуазия управляет ростовщическими и мелочными средствами. В Италии она вербует рабочую силу из обедневших слоев, потому что опирается на союз Церкви и нищеты. В других странах она просто необходима, потому что становится источником технических кадров и административного персонала. Есть страны, где она властвует, разделяя. Но главное в том, что эра национальных революций завершилась. Революционным партиям больше не нужно опрокидывать этот изъеденный изнутри каркас. Они даже стараются всеми силами удержать его от крушения. При первом же крене начнется иностранная интервенция, а это может привести к мировому конфликту, к которому Россия еще не готова. Буржуазию ободряют, о ней заботятся Соединенные Штаты, Церковь и даже Советский Союз, она стала ставкой хитроумных дипломатических комбинаций. Она не может ни сохранить свою власть неизменной, ни утратить ее без иностранного участия, можно сказать, что это "больной человек" современной Европы. Однако, агония его может затянуться.

Буржуазная идеология неожиданно терпит крах: она оправдывала свою собственность трудом и постепенно осознавала истинную ценность своего достояния, в ее глазах богатство было привилегией, высочайшей культурой, доступной человеку. Мы видим, как собственность становится коллективной, приобретает статус символа. Люди обладают уже не вещами, а их знаками или знаками знаков: аргументы "труд-заслуга, потребление-культура" окончательно себя исчерпали. Из ненависти к многонациональным корпорациям, побуждаемые нечистой совестью, которая есть следствие абстрактного права собственности, многие обратились к фашизму. Вызванный из тьмы, он явился, взял на себя командные функции корпораций, потом исчез с политической сцены. Однако методы управления остались - буржуазия так и не изменила ничего в свою пользу. Буржуа еще обладают собственностью, но делают это настолько безрадостно, что их усталость очевидна. Скоро они решат, что богатство ничем нельзя оправдать, они потеряли веру. Демократический режим, некогда составлявший их гордость, теперь не вызывает доверия. Он рухнул при первом серьезном толчке. Та же участь постигла национал-социализм, как раз тогда, когда они уже собрались открыто встать под его знамена. Эти люди больше не верят ни в Демократию ни в Диктатуру, ни даже в его величество Прогресс. Прогресс их устраивал, когда буржуазия поднималась как класс, а сейчас все идет к закату, и они не представляют себе, что с ним делать. Их гложет сама мысль о том, что с прогрессом по пути другим. Характер их труда до сих пор не способствует непосредственной связи с миром материального, но две мировые войны заставили познать тяготы, кровь и слезы, ощутить насилие и зло. Авиабомбы не просто разрушили их заводы, они камня на камне не оставили от их идеализма. Утилитаризм можно назвать философией накопления, он превращается в абсурд, если накопление обесценено инфляцией и угрозой банкротства.

"Мир открывает себя на горизонте испорченных орудий труда", - говорит Хайдеггер. Вы употребляете инструмент, чтобы внести какое-то изменение в окружающий мир, оно само служит средством произвести следующее изменение, и так далее. Незаметно для себя вы оказываетесь втянутыми в длинную цепь средств и целей, конца которой не видно, вы слишком заняты сиюминутной работой, чтобы задумываться над проблемой конечных целей. Как только орудие труда сломано, работа на время останавливается. Только тогда вы обращаете внимание на цепь в целом. То же самое происходит с буржуазией: ее инструменты испорчены, она лицезреет бесконечную цепь и сознает абсурдность своих задач. Пока буржуа верил в них, пока трудился, не покладая рук, над очередными звеньями цепи, его можно было хоть как-то оправдать. В наши дни он открывает для себя всю цепь, он чувствует, что его заботам нет оправданий. Когда человек видит сразу весь мир и свою затерянность на его бескрайних просторах, рождается ужас. Но вместе с ужасом возникает стыд: даже тот, кто судит буржуазию по ее собственным законам, не может отрицать, что она предала трижды: во время Мюнхенского сговора, в мае 1940 года и при правительстве Виши. Конечно, потом она спохватилась. Многие вишисты в 1942 пошли в движение Сопротивления, решив бороться против немцев во имя буржуазного национализма и против нацизма под флагом буржуазной демократии.

Нельзя отрицать, что коммунистическая партия колебалась больше года, что католическая церковь так и не определилась твердо до самого Освобождения. Но обе обладали достаточной мощью, спаянностью, дисциплиной, чтобы приказать своим сторонникам стереть из памяти прошлые заблуждения.

Буржуазия не забыла ничего, еще саднит рана, нанесенная одним из ее лучших сынов, которого она превозносила больше других. Приговорив Петена к пожизненному заключению, она словно бы сама оказалась за решеткой. Она могла бы сказать о себе словами Поля Шака, католика и буржуазного офицера. Этот человек послушно исполнял приказы католического и буржуазного маршала Франции, потом сел на скамью подсудимых при правительстве католического и буржуазного генерала и, сбитый с толку этой сменой декораций, повторял во время процесса: "Не понимаю".

Искалеченная, лишенная перспектив, гарантий и оправдания, буржуазия, этот "больной человек", вступила в фазу несчастного сознания. Многие ее представители растерялись, переходят от злобы к страху, от одного из этих ненадежных пристанищ к другому. Лучшие из них еще не отказались от мысли отстоять, если не свое добро, на глазах разлетающееся в дым, то хотя бы реальные достижения буржуазии: всеобщность законодательства, разделение властей, свободу слова. Именно эти люди и есть наши читатели, других мы не имеем. Вчитываясь в книги прежней эпохи, они уяснили, что литература, по своей природе, стоит за демократию. Они припадают к этому источнику, они жаждут получить оправдание своей жизни и возможность смотреть в будущее с уверенностью. Писатель должен предоставить им новую идеологию, никогда еще с XVIII века на него не возлагали столько надежд.

Но этим людям мы ничем не можем помочь. Конечно, они не виноваты в том, что принадлежат к эксплуататорскому классу. Они невинные жертвы, но положение вещей все-таки делает их угнетателями, а значит, виновными. Мы можем только лишь правдиво отразить их трагичный внутренний мир, а значит, способствовать окончательному крушению их устоев. Мы взяли на себя бремя предъявлять им список их прегрешений, ставший проклятием для целого класса.

Мы сами буржуа, нам знаком этот ужас, наша душа точно так же искалечена. Однако несчастному сознанию свойственно стремление преодолеть несчастье. Мы не можем больше оставаться в своей среде, если нельзя воспарить ввысь в облике паразитических аристократов, мы вынуждены стать могильщиками своего класса, хотя рискуем погибнуть заодно с ним.

Сегодня рабочий класс мог бы стать революционной читающей публикой, подобно буржуазной публике в 1780 году. Публикой потенциальной, но одновременно вполне реальной. Рабочему 1947 года присуща социальная и профессиональная культура, он знаком с профсоюзной и политической прессой, читает книги по специальности. Для него характерно развитое классовое самосознание, он трезво оценивает свой статус в окружающем мире и многому может нас научить. Он вынес все тяготы современности: в Москве, в Будапеште, в Мюнхене, в Мадриде, в Сталинграде, в маки. В своем творчестве писатель борется за свободу в двух ее ипостасях, отрицания и предвидения, рабочий стремится окончательно избавить от угнетения себя и всех остальных. Пока он остается под гнетом, литература может отображать предмет его справедливого гнева, как свободный производитель и революционер он оптимальный герой литературы действия.

Писателю и пролетарию суждено протестовать и созидать: он требует права творить историю именно тогда, когда мы обнаруживаем свою историчность. До сих пор мы слабо знакомы с его языком, а он с нашим, однако, мы знаем теперь, как установить контакт: надо заполучить средства массовой информации, а это вполне реально. В России рабочий публично спорит с писателем, и там возникли новые взаимоотношения публики и автора, не похожие ни на пассивное ожидание, ни на профессиональную критику клириков. Должен признаться, что не верю в особое предназначение пролетариата, в его исключительное право на государственные привилегии. Рабочий класс ведь тоже состоит из людей, а люди могут поступать справедливо и несправедливо, могут ошибаться и поддаваться целенаправленному обману. Другое дело, что судьба литературы в наши дни тесно связана с судьбой рабочего класса.

Ситуация такова, что нас и нашу главную аудиторию разделяет железный занавес, до рабочих не доходят наши слова. Подавляющее большинство пролетариата втиснуто в прокрустово ложе единственной партии, обработано пропагандой, которая воспринимает в штыки все, что приходит извне. Сегодня рабочий класс образует закрытое общество без окон и дверей. Здесь слышен один-единственный голос - голос французской компартии. Нужно ли писателю организационно к ней присоединиться? Если он поступит так из-за гражданских убеждений и антипатии к литературе - тем лучше. Но можно ли сделаться коммунистом, не перестав быть писателем?

ФКП ориентируется на политику Советского Союза, поскольку только там существуют в реальности основы социалистической модели общества. Но, начав социальную революцию, Россия не смогла ее завершить. Экономическая отсталость, дефицит кадров, массовое бескультурье тормозят социалистические преобразования и могут даже послужить вредным примером для других стран. Если бы революция завоевывала для себя новые народы, она продолжала бы поступательно развиваться и в самой России. Но она не перешагнула советских границ и потому закостенела в оборонительной идеологии консервативного патриотизма, ведь требовалось во что бы то ни стало удержать достигнутое.

Сделавшись Меккой для мирового рабочего движения, Россия столкнулась с невозможностью исполнить свое историческое предназначение и отказаться от такового. Она была вынуждена сконцентрироваться на самой себе, пестовать кадры, ликвидировать техническую отсталость и стоять насмерть при помощи тоталитарного режима, тогда как революция притормозила на полпути. Европейские компартии, готовившие переход власти к пролетариату, не имели достаточной мощи, чтобы перейти к наступательным действиям. Поэтому Советская России рассматривала их как форпосты своей обороны. Однако, они могли исполнять свое предназначение, только осуществляя революционную политику. Поэтому СССР оставил им красное знамя и коммунистическую веру, ведь эта страна не теряла надежды при благоприятных обстоятельствах встать во главе европейского пролетариата. История сложилась так, что силы мировой революции оказались растраченными на поддержку революции, погрузившейся в спячку.

ФКП верила в возможность, пусть даже достаточно далекую, мирного прихода к власти. Ее стратегия была направлена на подрыв влияния буржуазии и авторитета СФИО, она критиковала капиталистические государственные учреждения и власть, сохранявшую только видимость свободы. До 1939 года в ход шло все: фельетоны, сатира, черные романы, сюрреалистическое насилие, кошмарные свидетельства очевидцев о нашей политике в колониях. С 1944-го все предельно обострилось, Европа расползалась по швам. Остались нерушимыми две противостоящие друг другу державы: США и Советский Союз. Из страха рождается недоверие, из недоверия - агрессивность. СССР выглядит слабее: только что выйдя из войны, которой он старался избегнуть в течение двадцати лет, он должен опять торопиться. Приходится взять курс на гонку вооружений, ужесточить режим и обеспечить себе поддержку союзников и сателлитов.

Революционная тактика не может обойтись без дипломатии: надо задействовать европейцев. Надо усыпить красивыми сказками европейскую буржуазию, любыми средствами воспрепятствовать ее переходу в англосаксонский лагерь. Кануло в Лету то время, когда на страницах "Юманите" вы могли прочесть: "Всякий буржуа, встретившись с рабочим, обязан испытывать страх". Никогда коммунисты не пользовались таким авторитетом на континенте и никогда шансы на революцию не были так малы. Если бы в какой-то из европейских стран компартия попробовала осуществить переворот, ее попытку задушили бы в зародыше. В распоряжении англосаксов имелись разнообразные средства для этого, им даже не понадобилось бы использовать вооруженные силы. Главное, что Советский Союз тоже не одобрил бы насильственных действий. Если бы восстание случайно удалось, оно застряло бы на месте, не перебрасываясь на соседние страны; если бы оно каким-то чудом оказалось заразительным, это привело бы к третьей мировой войне.

Значит, компартии готовят не власть пролетариата, а войну. Если выиграет СССР, он подчинит себе всю Европу, народы будут падать к его ногам, как переспелые плоды. Если Советы потерпят поражение, погибнет их страна, будут уничтожены компартии. Успокоить буржуазию, не теряя доверия рабочего класса, оставить ей государственную власть, сохраняя признаки агрессивности, занять руководящие посты, не пятная себя - в этом заключается политика ФКП. Между 1939 и 1940 годами мы испытали на себе застой войны, теперь мы свидетели загнивания революционной ситуации.

Я отвечу отрицательно на вопрос - должен ли писатель отдать свой талант в распоряжение коммунистической партии. Сталинский вариант коммунизма несовместим с честным литературным творчеством. Партии, которая действительно готовит революцию, нечего терять, а ФКП есть что терять, кроме того, ей нужно кое-что уладить. На сегодняшний день ее цель не диктатура пролетариата, а помощь находящейся в опасности России. Она раздваивается на глазах: прогрессивная и революционная по своей идеологии и конечным целям, она использует консервативные средства. Еще не придя к власти, она усваивает стиль мышления и хитрости тех, кто давно достиг власти и рассчитывает остаться на вершине. У Жозефа де Местра и господина Гароди есть общие черты, но это вовсе не талант. В любом взятом наугад сочинении коммуниста можно найти множество традиционных способов воздействия: тебя убеждают, бесконечного твердя одно и то же, пугают скрытыми угрозами, осыпают намеками на доказательства, которые нет в природе, демонстрируют высокопарную и безапелляционную убежденность, которой любые аргументы нипочем, которая гипнотизирует и в конце концов заражает читателя. С оппонентом не вступают в спор, его дискредитируют: выясняется, что он полицейская ищейка, агент английской разведки, фашист. Доказательства, как правило, отсутствуют, потому что они ужасны для рядового читателя, и в деле замешано чересчур много людей. Если вы все-таки хотите их услышать, вам вежливо затыкают рот: "Поверьте нам на слово. Не заставляйте нас договорить все до конца, вы содрогнетесь от омерзения". Позиция интеллигента-коммуниста напоминает позицию французского генштаба, осудившего Дрейфуса по секретным документам. Конечно, он станет ссылаться на манихейство реакционеров, но разграничивает мир по иным принципам. Для сталинистов троцкист все равно, что еврей для Морраса - это воплощение зла, все, что он делает, заранее отвергается. Обладание определенным статусом, наоборот - залог благонадежности. Жозеф де Местр говорил: "Сам факт, что женщина замужем, делает ее целомудренной". Не правда ли, как похоже на мнение корреспондента "Аксьон": "Коммунист - неизменный герой наших дней". Я всегда признавал, что в компартии есть герои. Но как можно утверждать, что у замужней женщины никогда не бывает слабостей? "Их не может быть, потому что она замужняя перед Господом". Но неужели достаточно иметь в кармане членский билет, чтобы стать героем? "Да, потому что ФКП - партия героев". А если я назову имя вашего товарища, который проявил слабость? "Это просто был не настоящий коммунист".

В XIX веке требовалось представить гору свидетельств и вести добродетельную жизнь, чтобы искупить в глазах буржуазии тяжкий грех писательства - литература воспринималась как ересь. Ничего не изменилось: теперь коммунисты как авторитетные представители рабочего класса смотрят на каждого писателя с подозрением. Интеллигент-коммунист, даже если он нравственно безупречен, несет на себе первородный грех: он вступил в ряды партии по здравому размышлению. Он сделал это после изучения "Капитала", подвергнув современную ситуацию критическому рассмотрению, в этом поступке отразились жажда справедливости, тяга к солидарности. Но все эти обстоятельства указывают на свободный выбор, а независимость дурно пахнет. Если ты стал членом партии по свободному выбору, значит, легко можешь ее покинуть. Если ты отрекся от своего класса, значит, ты завтра подвергнешь критике представителей класса, который принял тебя в свои ряды.

В поступке, знаменующем перелом всей жизни, заложено зерно проклятия, этим клеймом человек будет отмечен всю жизнь. С момента посвящения берет старт изнурительный судебный процесс, подобный описанному Кафкой. Здесь судьи анонимны, материалы держатся в тайне, а обвинительный приговор обжалованию не подлежит. Никто не утруждает себя предъявлением доказательств, человек сам должен доказать суду свою невиновность. Каждое слово, вышедшее из-под его пера, может быть приобщено к делу. Ему это известно, поэтому каждое его произведение выполняет двойную функцию: оно открытая агитация во славу ФКП и одновременно неявная защита против возможных обвинений. Для читателя-некоммуниста текст выглядит набором категорических утверждений, но внутри партии, в глазах суровых судей, этот же текст представляется жалкой и обреченной на провал попыткой самооправдания. Чем более ярким выглядит текст, тем тяжелей вина. Иногда со стороны кажется (возможно, писатель сам в это верит), что этот человек вознесся на вершину партийной пирамиды, стал глашатаем Партии. Но это только искушение и мираж: сами ступеньки представляют собой декорацию - он считает, что поднялся вверх, а на самом деле стоит на земле. Читайте и перечитывайте его сочинения, вам не дано оценить их реальную значимость. Когда заведующий отделом международной политики в "Се суар", взялся наивно доказывать, что наш единственный шанс на спасение - соглашение между Францией и Россией, хозяева, поставившие его на трибуну, уже знали о переговорах Риббентропа с Молотовым. Если он надеется обеспечить себе алиби, проявляя абсолютное послушание, то он ошибается. От него требуются острый язык, язвительность, проницательность, фантазия. Но одновременно эти самые качества ставятся ему в вину, поскольку выдают преступные наклонности: кому позволено возрождать дух критики? Грех скрывается в нем, будто червоточина в яблоке. Он никогда не понравится ни читателям, ни судьям, ни себе самому. В глазах окружающих и даже в собственных глазах он всего лишь преступная субъективность, тот, кто внушает ложное представление об истине, отражая ее в своем мутном зеркале. Такое искажение иногда оказывается полезным: читатель не может строго разграничить, что идет от автора, а что продиктовано ему "историческим процессом", поэтому искажение в нужный момент можно дезавуировать. Он замарал себя своей работой, а его предназначение ежечасно отражать политику ФКП. Прошлые статьи остаются, когда она уже претерпела изменения, это желанный материал для противников сталинизма, желающих доказать его противоречия или шаткость. Выходит, что писатель не только подпадает под презумпцию виновности, на него валят все прошлые грехи, поскольку его именем подписаны все ошибки Партии. При всех политических чистках писатель оказывается козлом отпущения.

Может случиться, что он достаточно долго удержится на плаву. Для этого ему нужно выучиться накидывать узду на свой талант и ослаблять ее, когда есть опасность зайти чересчур далеко. Ему не стоит использовать такой вид оружия, как цинизм: цинизм такой же смертный грех, как добрая воля. Пусть он выучится не ведать, пусть видит то, что не надлежит видеть, пусть забывает увиденное, чтобы никогда об этом не писать, и в то же время запоминает, чтобы в будущем остерегаться. Пусть простирает свою критику до возможного предела, чтобы почувствовать точку, в которой нужно остановиться, пусть переступит однажды границу, чтобы в будущем не бороться с искушением сделать это. Важно только вовремя отойти в сторону от направленной в будущее критики, вынести ее за скобки и привести к нулю. Он должен думать, что дух конечен, окружен магическими границами, пребывает в тумане, он должен уподобиться дикарям, которые умеют считать только до двадцати - некая тайная причина не позволяет им пойти дальше. Такой искусственный туман, который писателю поддерживать между собой и неудобной реальностью, можно определить как нечистую совесть.

Этого мало, следует избегать слишком оживленных дискуссий о догмах, не стоит выставлять их на яркий свет: творения Маркса, как Библия католиков, опасны для того, кто решиться подступить к ним без руководителя, а найти такого можно в каждой партийной ячейке. К руководителю следует обращаться при каждом сомнении, консультироваться по поводу щепетильных вопросов. Нежелательно изображать в романах и выводить на сцену чересчур много коммунистов: если у них имеются недостатки, они могут не понравиться, а если они само совершенство, то неизбежно окажутся скучными. Политик-сталинист не горит желанием увековечить свой образ в литературе, он знает, что портрет - уже протест. Автор вынужден приспосабливаться, рисуя "перманентного героя" с неопределенной внешностью. Герой выступает на авансцену под занавес истории, чтобы завершить ее. Можно внушать мысль о его незримом присутствии, как это сделал Доде с Арлезианкой. Не стоит упоминать о Революции - это устарело. Рабочий класс Европы так же мало управляет своей судьбой, как и буржуазия - историю делают в другом месте. Лучше мало-помалу излечиваться от прежних мечтаний и заменять перспективу революции перспективой войны.

Если писатель подчинится всем этим требованиям, его все равно не примут как своего, потому что он бездельник, человек, не работающий руками. Из-за этого писатель страдает комплексом неполноценности, стыдится своей профессии и заискивает перед рабочими так же истово, как Жюль Леметр в 1900 заискивал перед генералами.

Тем временем, благодаря статусу "священной коровы", марксистское учение вянет на корню: при отсутствии внутренних противоречий, оно деградирует до примитивного детерминизма. Маркс, Энгельс и Ленин не жалели слов, неустанно напоминая, что истолкование истории причинно-следственными связями должно смениться диалектическим подходом, но диалектика не желает укладывается в чеканные формулы. На все распространяется отсталый научный подход: историю объясняют противопоставлением линейных рядов причин. Последнему из столпов французского коммунизма, Политцеру, пришлось перед войной учить, что "мозг производит мысль", как железы внутренней секреции производят гормоны. Если интеллигент-коммунист ставит перед собой задачу истолковать историю или человеческое поведение, он заимствует у буржуазной идеологии детерминистскую психологию, которая базируется на законах личной заинтересованности и механики.

Самое худшее, что консервативность ФКП сопровождается  оппортунизмом.  Дело  уже  не  только в том, чтобы вставать на защиту Советского Союза, надо обхаживать буржуазию. Коммунисты начинают использовать ее язык: семья, отечество, религия, мораль. Они все-таки не отказались окончательно от намерения выбить у нее почву из-под ног и хотят победить буржуазию на ее собственной территории, перетолковывая заново ее принципы.

Эта тактика приводит к противопоставлению двух типов консерватизма - материалистической схоластики и христианского морализма. Честно говоря, если забыть о всякой логике, это не так уж сложно. Оба этих подхода предполагают одинаковые чувства: надо стоять на опасных позициях, уходить от дискуссий, страх свой прятать за неискренним гневом.

Проблема в том, что интеллигент, по своему определению, не может отказаться от логики. Вот и вынуждают его прикрывать противоречия этими постоянными переходами туда и обратно. Он пытается примирить непримиримое, объединять взаимоотталкивающиеся идеи, маскировать места их соединения сверкающим глянцем хорошего стиля. Я не говорю уже о новой для него задаче украсть у буржуазии историю Франции: забрать великого Ферре, изящного Бара, святых Венсана де Поля, Декарта.

Интеллигентов - коммунистов можно только пожалеть. Они стремились избавиться от идеологии породившего их класса, а в итоге попали под ее власть в классе, который сами выбрали. Теперь им не до смеха. Нужно славить труд, семью и отечество. Наверное, они порой не прочь и покусать кого-нибудь, но они связаны. Им разрешено рычать на призраки или на некоторых писателей, которые по-прежнему свободны и никого не представляют.

Мне приведут в пример известных авторов. Согласен, талант у них был. Но ведь его больше нет, и я думаю, что это не случайно. Я уже говорил, что произведение искусства, абсолютная цель, по самой своей сути, чужда буржуазной утилитарности. Неужели вам кажется, что его можно приспособить к утилитарности коммунистической? Произведение искусства может расцвести только в действительно революционной партии.

Освобождение человека и ликвидация классов относится без сомнения к абсолютным целями безусловным требованиям. Произведение искусства может это отражать в силу своей потребности в этом. Просто ФКП сегодня оказалась в заколдованном круге. Она вынуждена бороться за ключевые позиции, то есть ей нужно заполучить средства добывать средства и постараться сохранить их. Когда цели далеки и средства копошатся, как мокрицы, везде, куда ни брось взгляд, произведение искусства тоже превращается в средство. Оно сковывается цепью, его цели и принципы становятся внешними для него. Оно действует изнутри, ничего больше ему не нужно. Человека оно воспринимает на уровне брюха и ниже.

У писателя могут быть признаки таланта. Он может находить слова, которые блестят, но внутри чего-то недостает, и литература становится пропагандой. И при всем этом, некий г-н Гароди, коммунист и пропагандист, называет меня могильщиком. Я мог бы ответить ему тем же. Но хочу защищаться, будучи на самом деле виновным. Будь моя воля, я бы скорее собственноручно похоронил бы литературу, чем использовал ее в таких целях как он. В этом нет ничего плохого! Могильщики люди приличные. У них наверняка есть профсоюз, они могут быть и коммунистами. Я считаю, что лучше быть могильщиком, чем лакеем.

Поскольку мы еще свободны, мы не присоединимся к сторожевым псам ФКП. Причина этого не в наличии или отсутствии таланта. Просто этот выбор зависит не от нас. Раз мы выбрали ремесло писателя, то от каждого из нас зависит, окажется ли оно опять отчужденным. Иногда нас упрекают, что наши книги отражают нерешительность мелкой буржуазии, которая никак не может решить, быть ей на стороне пролетариата или капитализма. Это неверно, наше решение принято. Тогда нас начинают упрекать в пассивности и абстрактности этого выбора. Дескать, это только игра ума, потому что он не сопровождается вступлением в революционную партию. Я этого и не отрицаю, но мы не виноваты, что ФКП перестала быть революционной партией.

Согласен, что сегодня во Франции контактировать с трудящимися классами только через нее. Но отождествлять их дело с ее делом можно только по рассеянности. Как граждане мы можем в определенных ситуациях поддерживать ее политику своими голосами, но это не значит, что мы должны быть ей преданы своими перьями. Если действительно нужно выбирать только между буржуазией и ФКП, то выбор просто невозможен.

Писатель не должен писать только для класса угнетателей, но и не должен входить в партию, требую-щую недобросовестную работу с нечистой совестью.

Пока коммунистическая партия, почти невольно, выражает интересы целого угнетенного класса, кото-рый постоянно заставляет ее - угрозой "повернуть влево" - требовать мира во Вьетнаме или повышения заработной платы, от чего она пыталась уклонить- ся, - мы вместе с этой партией против буржуазии. Пока определенные буржуазные круги добровольно признают, что духовность должна быть и свободным отрицанием и свободным созданием, - мы с буржуазией против ФКП. Все объясняется тем, что склеротическая, оппортунистическая, консервативная идеология идет в разрез с самой сутью литературы. Получается, что мы сразу и против ФКП, и против буржуазии.

Вот в этом и проявляется то, что мы пишем против всех. У нас есть читатели, но нет конкретной читающей публики. По своей сути, мы оказались буржуа, порвавшими со своим классом, но имеющие буржуазные нравы. От пролетариата нас отделяет коммунистическая перегородка. Мы утратили аристократические иллюзии. Вот и получилось, что мы повисли в воздухе, и наши добрые намерения не нужны никому, даже нам.

Мы живем во время неуловимой публики. Самое плохое, что мы идем против истории. Писатели XVIII века шли в ногу с ней, потому что в перспективе исторического развития была революция. Писатель может и должен встать на сторону революции, если уверен, что по-другому нельзя прекратить угнетение. Но современный ни при каких условиях не может одобрять войну. Социальной структурой войны является диктатура, а ее результаты всегда непредсказуемы. Война во всех смыслах стоит гораздо больше того, что дает. Причина отказа писателя от поддержки войны еще и в том, что литература отчуждается, ее ставят на службу затуманиванию мозгов. Сейчас считают, что у нас в исторической перспективе война. От нас требуют выбора между англосаксонским и советским блоками. А мы вообще против подготовки войны. Мы в этом смысле выпали из истории и проповедуем в пустыне. У нас нет даже надежды победить в споре за призыв. Посмертная судьба наших произведений определяется не нашим талантом или нашими усилиями, а только исходом будущего конфликта.

В случае победы Советов нас обойдут молчанием, и мы умрем вторично. Если победит Америка, то лучшие из нас превратятся в музейные экспонаты истории литературы, и их уже никогда не прочтут.

Хорошее понимание самой мрачной ситуации само по себе оптимистично. Это значит, что мы не заблудились в ней, как в темном лесу, а можем хотя бы мысленно вырваться из нее, управлять ею. А это означает победу и способность самому принять решение, пусть даже самое отчаянное.

Сегодня все Церкви оттолкнули и отлучили нас. Искусство писателя оказалось загнанным в угол пропагандой всех мастей. Оно утратило способность влиять на людей. Именно в этот момент должна проявиться наша ангажированность. Это должно проявиться не в усилении требований литературы. Просто нужно отвечать всем требованиям одновременно, даже без особой надежды на успех.

Необходимо, во-первых, точно определить всех наших потенциальных читателей. Это те слои общества, которые нас не читают, но могут. Мне кажется, что нам не удастся глубоко проникнуть в преподавательскую среду. И это потеря для нас, потому что она могла бы стать посредником между литературой и массами. Но сегодня большинство преподавателей уже сделало свой выбор. Они преподносят ученикам христианскую или сталинскую идеологию. Это определяется позицией самого преподавателя.

Но есть и другие слои, которые еще колеблются. Вот за них нужно бороться. Довольно много писали о мелкой буржуазии. Она недоверчива, всегда легко клюет на крючок и потому готова пойти за фашистскими агитаторами. Не так уж много для нее писали: ничего, кроме пропагандистских брошюр. В ее среде есть восприимчивые элементы. Кроме того, есть глубинные слои народа, к которым трудно пробиться извне, они до сих пор не присоединились к коммунистическому движению, отгорожены от него и могут впасть в вялую покорность или неопределенное недовольство. Больше никого: крестьяне не читают больше, чем в 1914 году, но слишком мало, чтобы принимать их в расчет, пролетариев держат под замком. Факты не внушают оптимизма, но надо принимать их как они есть.

Во-вторых: как подключить к реально читающей публике этих потенциальных потребителей литературы? Книга обладает значительной инерцией, она затрагивает того, кто ее открыл, но не может открыться сама собой. Дело не в упрощении - этим мы бы только опошлили литературу, вместо того, чтобы уберечь ее от рифов пропаганды, заставили бы напороться на них. Следует использовать новые средства, они уже известны и достаточно действенны: американцы уже придумали для них словечко масс-медиа.

Это лучший способ завоевания новой публики: периодическое издание, радио, кинематограф. Конечно, нам придется отказаться от чрезмерной разборчивости. Книга - самая утонченная и древняя форма литературы, к ней так или иначе мы будем возвращаться. Но искусство телевизионных и кинематографических сценариев, газетных передовиц и репортажей тоже относится к литературе. Нет нужды вульгаризировать, упрощать, ведь кино, по своей природе, обращено к массам, оно показывает их судьбу. Радио застает людей за едой или в постели, в те минуты, когда они беззащитны, ведут органическое существование. Оно ловит момент, чтобы их одурачить, но ведь можно затронуть их искренность: они еще не начали разыгрывать роль или перестали этим заниматься. Мы имеет влияние в этой сфере, теперь осталось только научиться говорить образами, идеи своих книг нужно изложить на новом языке.

Я не говорю об адаптации наших произведений для экрана или радио. Нужно специально для них писать. Упомянутые трудности связаны с тем, что радио и кино - техника. Они невозможны без больших финансовых затрат, поэтому они сегодня под контролем государства или безымянных и консервативных обществ. Когда эти организации обращаются к писателю, то он думает, что нужна его работа и ему остается только хорошо выполнить ее. В действительности, платят только за его подпись. Но писатель обычно не соглашается продать одно без другого, поэтому от него добиваются, чтобы он хотя бы нравился и этим принес доход акционерам или способствовал укреплению государственной политики. Но в обоих случаях его при помощи статистики убеждают, что плохие произведения имеют больший успех, чем хорошие.  Поскольку теперь он знает о плохом вкусе публики, то ему остается только подчиниться   ему.    Когда   произведение   закончено, для полной уверенности, что оно находится на самом низком уровне, его отдают в руки посредственностей. Они выбрасывают из него все, что лучше этого уровня. Вот с этим и надо бороться.

Писатель не должен унижаться, чтобы понравиться. Он обязан воспитывать общественный вкус, стараться повысить запросы публики и понемногу привить ей потребность читать. Нам не следует путем внешних уступок становиться необходимыми. Желательно использовать легкий успех и сплотить наши ряды, а потом, пользуясь беспорядком в государственных службах и некомпетентностью некоторых продюсеров, использовать это оружие против них.

И тогда писатель окажется в новой ситуации. Он будет общаться в темноте, с людьми, которых не знает. Он до этого с ними никогда не говорил, ну, может быть, лгал им. Теперь его голос будет служить их гневу и заботам. Через него люди, никогда не видевшие себя ни в одном зеркале, привыкшие улыбаться и плакать вслепую, не видя своего отражения, вдруг окажутся перед своим изображением. Кто сможет сказать, что литература при этом что-то потеряет? Мне кажется, что она только выиграет. Целые числа и дроби, когда-то бывшие всей арифметикой, сегодня составляют только малый раздел математики. Так же и с книгой. Если "тотальная литература" когда-нибудь увидит свет, то у нее будут свои иррациональные числа, алгебра, мнимые величины. Это ерунда, что промышленность не имеет никакого отношения к искусству. В сущности, типография - тоже промышленность. Писатели прошлого завоевали ее для нас. Я не думаю, что мы ограничимся только "масс-медиа". Но было бы неплохо начать ее завоевание для наших наследников. В противном случае, можно не сомневаться, что, если мы откажем от использования этих средств, то нам придется согласиться с перспективой писать только для буржуа.

В-третьих, нам нужно иметь в виду буржуа доброй воли, интеллектуалов, преподавателей, рабочих-некоммунистов. Сможем ли мы объединить эту разношерстную публику в читающую аудиторию, то есть в органическое единство читателей, слушателей и зрителей?

Напомню, что при чтении человек в определенной степени отказывается от своей эмпирической личности. Он отстраняется от ее злобы, страхов, вожделений и становится на высшую ступень своей свободы. У этой свободы абсолютной целью становится литературное произведение, а через него - все человечество. Она складывается в безличностное требование к самой себе, к автору и к возможным читателям. Поэтому ее можно сравнить с кантианской доброй волей, которая всегда понимает человека как цель, а не как средство. Значит, читатель через свои требования приходить к согласию, которое Кант назвал Градом Конечных Целей и которое не только отдельный читатель, но и миллионы читателей должны укреплять каждую данную минуту в каждой точке земли.

Для превращения такого идеального согласия в конкретное общество необходимо выполнение следующих условий. Во-первых, читатели должны заменить на интуицию мнение друг о друге, которое у каждого, в принципе, есть, поскольку все мы -только отдельные представители человечества. Во-вторых, эти абстрактные добрые воли не должны быть одинокими и заниматься никого не интересующим рассуждением в пустоте об участи человека. Они должны начать реально общаться в связи с действительными событиями, другими словами. Эти вневременные добрые воли должны стать историчными, сохранив свою чистоту, и превратить свои формальные запросы в материальные требования конкретного времени.

Без выполнения этих условий, Град Конечных Целей существует для каждого из нас, пока мы читаем. Возвращаясь из воображаемой жизни к реальной, мы забываем об этом тайном, абстрактном, не имеющем основания сообществе. Это и приводит к тому, что я назвал бы двумя главными мистификациями чтения.

Молодому коммунисту доставляет удовольствие чтение "Орельена", а верующему студенту - чтение "Заложника". Их чувства отражают всеобщие требования. Град Конечных Целей стоит вокруг них со своими призрачными стенами. А другой стороны, эти произведения поддерживаются конкретным обществами: коммунистической партией и общиной верующих. Эти общества проступают в них между строк. Священник говорил о в своей проповеди, а "Юманите" рекомендовала почитать.

Читающий студент никогда не одинок. Книга становится священной, это предмет культа, а чтение ритуалом. В буквальном смысле, причастием. Но, когда какой-нибудь Натанаэль раскрывает "Яства земные", его упоение книгой так же бессильно обращается к человеческой доброй воле, и Град Конечных Целей вырастает перед ним, словно по волшебству. Но этот энтузиазм одинок. Такое чтение разделяет, читатель противостоит своей семье, окружающему обществу. Его вырывают из прошлого, будущего и заставляют существовать только в данный момент. Читатель привыкает углубляться в себя, чтобы познавать и увеличивать только свои желания. Существование в другом уголке мира другого Натанаэля, занятого таким же чтением и такими же восторгами совершенно не помогло бы нашему Натанаэлю. Послание адресовано только ему. Его разгадка становится актом внутренней жизни, посягательством на одиночество. Кончается тем, что его приглашают отбросить книгу, отказаться от соглашения о взаимных требованиях, связавшее его с автором. Он увидел в книге только самого себя. Себя как конкретную сущность. Используя слова Дюркгейма, можно сказать, что у читателей Клоделя солидарность органическая, а у поклонников Андре Жида - механическая.

Положение литературы незавидное в обоих случаях. Если книга священна, ее религиозная ценность определяется не намерениями автора и не ее красотой. Эта ценность накладывается на нее извне, как печать. Тогда и чтение становится своеобразным причастием, то есть вступлением в некое сообщество. И в этом случае произведение искусства становится второстепенным, действительно, элементом церемонии.

Творчество Низана хорошо иллюстрирует сказанное. Его с удовольствием читали самые рьяные коммунисты. Когда он стал отступником и умер - не один сталинист открыл его книгу. Для пристрастного взгляда он стал образом предательства. Читатель "Троянского коня" и "Заговора" в 1939 году необоснованно и несвоевременно призывал к сплочению всех честных людей. А священный характер этих произведений был обусловленным и своевременным, поэтому он нес в себе возможность отбросить их, как оскверненные облатки при отлучении от церкви их автора, или просто забыть о них, когда ФКП изменит политику. Вот такое противоречие разрушает сам смысл чтения. В этом все закономерно, ведь мы видели, как писатель-коммунист уничтожил смысл написания книги. Просто замкнулся круг.

Должен ли писатель стремиться, чтобы его читали молча, почти тайно? Должно ли произведение искусства зреть, как позолоченный порок, в глубине одиноких душ? Здесь мне тоже видится противоречие. В произведении искусства всегда присутствует все человечество. Литература призывает к общению читателя, автора и других читателей. Тогда как она может призывать к разделению?

Мы не стремимся к тому, чтобы наша читающая публика состояла из отдельных читателей. Но нам не нужно и ее единство, созданное Партией и Церковью. Литературу нельзя превращать ни в мистическое причастие, ни в мастурбацию. Она должна приводить к сотовариществу.

Но мы согласны с тем, что чисто формальное обращение к абстрактным добрым волям не разрушает свойственного ей одиночества. Но с этого желательно начинать. Если утратить путеводную нить, то сразу потеряешься в дебрях пропаганды или в эгоистическом наслаждении стилем, который доволен собой. Получается, что Град Конечных Целей нужно превратить в конкретное и открытое общество. Вот это и должно стать содержанием наших произведений.

Если пока Град Конечных Целей - только скучная абстракция, то это оттого, что его нельзя объективно перестроить в историческую ситуацию. Мне кажется, что Кант прекрасно понимал это, но он то уповал на чисто личное мнение морального субъекта, то отчаивался найти когда-нибудь добрую волю на нашей земле.

Конечно, созерцание красоты может дать нам чисто формальное стремление понимать человека как самоцель, но на практике это намерение совершенно бессильно, потому что основная структура нашего общества пока еще угнетает. В этом парадокс современной морали. Если я ограничу себя как конечными целями несколькими конкретными лицами, такими, как моя жена, мой сын, мои друзья, бедняки, встреченные мною, если я начну исполнять свой долг перед ними, то на это уйдет вся моя жизнь. Получается, что буду молчать о несправедливостях эпохи, классовой борьбе, колониализме, антисемитизме и так далее. Кончится это тем, что я воспользуюсь угнетением, чтобы делать добро. Но угнетение проявится в отношениях человека к человеку и - более тонко - в моих намерениях. Добро, которое я буду стараться сделать, порочно по своей сути. Оно станет радикальным злом.

А если я окунусь в революционное действие, я могу лишиться личных отношений. Но не это самое плохое. Я начну видеть в большинстве людей, даже в своих товарищах, только средство.

Но если мы следуем зову морального чувства, которое не затемняет чувство эстетическое, то это хорошее начало. Мы должны стараться сделать историчной добрую волю читателя. Насколько возможно, через формальное посредничество нашего произведения пробудить в нем желание всегда видеть абсолютной целью человека и через сюжет нашего сочинения направить его внимание на ближних, а, значит, на угнетенных мира сего.

Но мы ничего не добьемся, если сверх того не убедим его самим содержанием нашего произведения, что в современном обществе невозможно видеть в конкретных людях самоцель. Он поймет, что на самом деле он хочет уничтожить эксплуатацию человека человеком и что его Град Конечных Целей, который он построил при помощи эстетической интуиции, только идеал. Мы должны стремиться к нему долгой исторической эволюцией. Мы должны формальную добрую волю превратить в конкретную и материальную волю. Необходимо конкретными методами изменить этот мир, чтобы приблизить приход конкретного общества конечных целей. Сегодня добрая воля пока, вернее, она может быть  только стремлением сделать добрую волю реальной. Этим оправдывается особое напряжение, всегда присутствующее в наших произведениях, слегка напоминающее то, о котором я говорил в связи с Ричардом Райтом.

Существует молчаливая часть публики, которую нам еще нужно завоевать, которая ограничивает свою добрую волю в отношениях между людьми. Есть и другая часть, стремящаяся улучшить свое материальное положение, поскольку она происходит из угнетенных масс. Здесь нужно одних убедить в необходимости революции для осуществления царства конечных целей. Только такое напряжение, если мы сможем его выдержать, объединит наших читателей. Короче, в наших произведениях мы должны отстаивать свободу личности и социалистическую революцию. Часто говорят, что они несовместимы, но мы доказываем только, что они взаимозависимы.

Мы происходим из буржуазной среды. Этот класс научил нас дорожить его завоеваниями: политическими свободами, всеобщим избирательным правом и другими. По своей культуре мы - буржуа. Поэтому у нас такой состав нашей сегодняшней читающей публики. Но историческая ситуация заставляет нас встать на сторону пролетариата. Только вместе с ним мы сможем построить бесклассовое общество.

Сегодня пролетариат не обеспокоен вопросом о свободе мысли. У него достаточно другим проблем. А буржуазия делает вид, что ей просто непонятен смысл слов "материальная свобода". Так каждый класс может иметь чистую совесть, поскольку он не знает членов противоречия. Вроде бы, нам сейчас не в чем посредничать. Но мы просто обречены нести, как свой Крест, бремя этого двойного требования. Это настолько же наша личная проблема, как и драма целой эпохи.

Мне могут ответить, что разрывающее нас противоречие объясняется остатками буржуазной идеологии, от которых мы не в силах избавиться. Нас могут упрекнуть в революционном снобизме и стремлении поставить литературу на службу свойственным ей целям. Это не страшно. Но такие упреки могут найти искаженный след в некоторых из нас с несчастным сознанием. Значит, мы должны понять одно: как бы ни было заманчиво отказаться от формальных свобод, чтобы полнее отрицать наше буржуазное происхождение, но это полностью дискредитировало бы наше желание писать. Как ни заманчиво остаться в стороне от экономической борьбы и спокойно заниматься "чистым искусством", но этим мы лишим себя читателей за пределами угнетающего класса.

Получается, что нужно преодолеть угнетение, как нас, так и в нас самих. Для начала убедимся, что это возможно. Об этом говорит нам литература как таковая, поскольку она является созданием тотальной свободы, обращающейся к полным свободам. Она своеобразно, будучи свободным продуктом творческой активности, раскрывает во всей полноте участь человека. Когда мы понимаем, что для решения проблемы не хватает усилий каждого из нас по отдельности, то мы должны преодолеть сопротивление через объединение этих конкретных усилий. Каждый день мы должны делать выбор в нашей писательской жизни: статьях и книгах. Это всегда должно быть сделано при соблюдении основного принципа прав тотальной свободы как активного синтеза формальных и материальных свобод. Эта свобода должна присутствовать в наших романах, эссе, театральных пьесах.

Наши персонажи, если они относятся к современности, еще не имеют свободы. Но мы можем показать, во что обходится им ее отсутствие. Мало говорить хорошим стилем о злоупотреблениях и несправедливости, или с блестящим психологическим мастерством показывать в отрицательном свете буржуазный класс, или отдать наше перо на службу общественным партиям. Для спасения литературы как таковой, надо выбрать позицию в литературе, ибо в этом сущность литературы.

Мы должны отказаться во всех областях от решений, которые не диктуются строго социалистическими принципами и стоят в стороне от всех доктрин и всех движений, которые имеют социализм своей абсолютной целью. Мы считаем, что социализм должен стать не конечной целью, а начальной или, если хотите, последним средством перед конечной целью. А конечной целью должна стать свобода человеческой личности. Этим объясняется необходимость в двойного аспекта наших произведений. Они должны быть и отрицающими и созидающими.

 

Сначала об отрицании. Мы знаем великую традицию критической литературы с конца XVII века. Нам нужно разделить, что идет собственно от этой литературы, а что привнесла в нее традиция или мистификация со стороны угнетателей.

Вольтер и энциклопедисты видели в критике одну из своих главных задач. Для писателя материалом и орудием труда является язык. Не удивительно, что авторам порой приходится чистить свой инструмент. Честно говоря, такая отрицающая функция литературы была забыта почти весь следующий век. Может быть, причина в том, что господствующий класс использовал понятия, созданные для него великими писателями прошлого, и сначала наметилось своего рода равновесие между его установлениями, намерениями, способом применяемого им угнетения и смыслом, который он вкладывал в слова.

Понятно, что слово "свобода" в XIX веке означало только политическую свободу. А для остальных проявлений свободы были слова "беспорядок" или "распущенность". Так же и слово "революция" использовалось только к великой исторической Революции 1789 года. Буржуазия, по довольно широкому соглашению, не воспользовалась экономической стороной этой Революции. Поэтому в своей истории она лишь упоминала о Гракхе Бабёфе, о намерениях Робеспьера и Марата и официально проявляла почтение к Демулену и жирондистам. Получается, что под словом "Революция" понималось успешное политическое восстание, и что можно было использовать это название к событиям 1830 и 1848 года. Они, в сущности, просто заменили правящий персонал. Это несовершенство словаря привело к явному Упущению определенных аспектов исторической, психологической или философской реальности. Но эти аспекты не проявлялись сами по себе и больше отвечали молчаливому недовольству в сознании масс или личности, чем реальным факторам социальной и личной жизни. Поэтому удивляет сухая точность слов, четкость и неподвижность понятий, чем их недостаточность. Составить в XVIII веке "Философский словарь" значило молча подкладывать мину под господствующий класс.

В XIX веке господствовали Литтре и Ларусс. Это буржуа, позитивисты и консерваторы. Их словари могут только собирать и фиксировать.

Кризис языка, который происходил в литературе между двумя войнами, объясняется тем, что упущенные аспекты исторической и психологической реальности после молчаливого созревания вдруг оказались на первом плане. Но у нас уже есть словесный аппарат для из названия. Возможно, это и не так важно. Обычно происходит только углубление понятий и изменение определений. Например, при обновлении смысла слова "революция", достаточно убедить людей, что под этим словом следует понимать историческое событие, состоящее одновременно в изменении вида собственности, смене политического персонала и использовании восстания. Это не потребует особых усилий. Достаточно обновить только одну область французского языка, и слово, получившее новый смысл, начинает жить снова. Фундаментальная работа над языком носит синтетический характер.

А в век Вольтера она была аналитической. Тогда стояла задача расширить, углубить язык. Писатель должен был распахнуть двери и впустить, проверяя на ходу, множество новых идей. Вот это точно означало быть антиакадемичным. Наша задача сильно осложняется тем, что мы живем в век пропаганды. В 1941 году спор шел только о Боге. Это было не так страшно. Сегодня у нас налицо пять или шесть враждебных лагерей; которые вырывают друг у друга основные понятия, потому что именно эти понятия больше всего влияют на массы.

Все помнят, как немцы, не затронув внешний вид, заглавия, расположение статей и даже типографский шрифт французских довоенных газет, через них начали распространять идеи, противоположные тем, которые мы обычно в них находили. Они предполагали, рассчитывали, что мы не заметим смены пилюли, раз позолота осталась. Так же и со словами. Каждая партия ставит их на первый план, как троянского коня. Мы принимаем их, потому что нам знаком смысл, который они имели в XIX веке. Но на площади они раскрываются. Чуждые, неслыханные раньше значения проникают в наш мозг, как армия, и, мы не успеваем опомниться, как крепость взята. Теперь уже бессмысленны разговоры и споры. Это прекрасно показал Брис-Парен. Он говорил примерно так: "Когда вы при мне говорите слово "свобода", я горячусь, соглашаюсь или не соглашаюсь, но понимаю под этим словом не то, что вы. Поэтому мы говорим в пустоте". Это так. Но это - недавняя болезнь. В XIX веке наш спор разрешил бы словарь Литтре. Перед последней войной мы могли бы воспользоваться словарем Лалан-да. Сегодня нет арбитров вообще. Впрочем, мы все повинны в этом, потому что эти ускользающие понятия служат нашей нечистой совести. И это не все. Лингвисты давно отметили, что в смутные времена слова несли на себе след великих человеческих миграций. Войско варваров прокатывается через Галлию, солдаты тешатся туземным языком - и вот язык надолго искалечен.

В нашем языке пока нет следов нацистского вторжения. Слово "еврей" когда-то обозначало только определенный человеческий тип. Французский антисемитизм придавал ему слегка унизительный оттенок, но от это слово легко отчистилось. А сегодня его стараются не использовать, оно звучит как угроза, оскорбление, провокация.

Под словом "Европа" понималось географическое, экономическое и историческое единство старого континента. Сегодня оно получило дух германизма и рабства. Даже такое невинное и абстрактное слово, как "сотрудничество", получило дурную славу через термин "коллаборационизм". Более того, Советская Россия не развивается, стоят на месте и слова, которыми до войны пользовались коммунисты. Их смысл замер на полпути, так же, как остановилась на полпути мысль сталинской интеллигенции. Вернее, эти слова исчезли на кривых дорогах. В этом отношении весьма показательны превращения слова "революция". В одной своей статье я цитировал слова журналиста-коллаборациониста: "Удержаться -вот девиз Национальной революции". А интеллигент-коммунист говорил: "Производить - вот настоящая революция". Дело дошло до того, что недавно можно было увидеть на предвыборных плакатах во Франции: "Голосовать за коммунистическую партию - значит отдать голос в защиту собственности" А кто сегодня не социалист? На память приходит одно собрание писателей - все левого толка. Они отказывались от использования в манифесте слова "социализм", "потому что оно чересчур обесценено". Лингвистическая реальность сегодня так сложна, что я не знаю, отказались ли от этого слова по указанным причинам или потому, что оно, при всей своей потрепанности, внушает им страх. Известно также, что в Соединенных Штатах под словом "коммунист" понимают любого гражданина, не голосующего за республиканцев. А в Европе фашистом называют всякого гражданина, который не голосует за коммунистов. Чтобы еще больше запутать вас, могу добавить, что французские консерваторы считают советский режим национал-социализмом, хоты он не вдохновляется ни расовой теорией, ни теорией антисемитизма, ни теорией войны. А левые считают, что Соединенные Штаты склоняются к фашизму, хотя это страна капиталистической демократии со смутным диктатом общественного мнения.

Писатель должен черное назвать черным, а белое белым. Когда слова больны - именно мы должны их лечить. Сейчас многие живут за счет их болезни. Современная литература в очень многих случаях - раковое заболевание слов. Я не против сочетания "шоколадная лошадка", но ведь именно так говорят те, кто рассуждает о фашистских Соединенных Штатах или о национал-социалистическом сталинизме. Нет ничего худшего, чем литературные упражнения, которые зовутся поэтической прозой. Здесь слова используются ради излучаемой ими неясной гармонии, которая создается противоречием между их тайным смыслом и внешним значением.

Большинство авторов стремилось разрушить слова, как сюрреалисты хотели разрушить связь субъекта и объекта. Это была предельная точка литературы потребления. Но я уже говорил, что сегодня мы должны строить. Если не сетовать, как Брис-Парен, на несоответствие французского языка и реальной жизни, то начнешь сотрудничать с врагом - пропагандой.

Наш основной писательский долг - восстановить достоинство языка. Ведь мы мыслим словами. Получается, что нужно быть просто фатом, чтобы утверждать, будто мы таим в себе удивительные красоты, которые слово не может передать. К тому же, у меня вызывает недоверие некоммуникабельность, потому что это источник всяческого насилия. Когда мы решаем, что невозможно убедить в чем-то других, остается бить, жечь, вешать. Но мы стоим столько же, сколько наша жизнь, и судить о нас следует по ней. А жизнь наша стоит не больше, чем язык, которым Мы пользуемся. Если мы решили вернуть словам их значение, то нам придется произвести два действия. Понадобится аналитическая чистка, которая освободит слова от случайных значений и синтетическое расширение, которое адаптирует их к исторической ситуации. Если бы какой-то автор захотел выполнить эту задачу, то ему бы не хватило всей жизни. Но все вместе мы сделаем это с меньшим трудом.

Теперь поговорим о другом. Сейчас эпоха мистификаций. Они могут быть фундаментальные, определяемые самой структурой общества, и второстепенные. В любом случае, социальный порядок, да и беспорядок сейчас основан на мистификации сознания. Нацизм был одной мистификацией, голлизм - второй, католицизм - третьей. Сегодня четвертой стал французский коммунизм. Понятно, что мы можем не знать это и честно, без агрессивности делать свое дело.   Но  автор  обращается  к  свободе  читателя. А каждое мистифицированное сознание участвует в порабощающей его мистификации и стремится упорствовать в этом состоянии. Нам удастся уберечь литературу, только если мы станем демистифицировать нашу читающую публику. Именно поэтому писатель должен участвовать в борьбе с любой несправедливостью во всех ее проявлениях. Нужно помнить, что наши писания потеряют всякий смысл, если мы не будем иметь в виду отдаленную цель установления свободы через социализм.

В каждом отдельном случае нужно убедительно демонстрировать попрание формальной и личной свободы, или материальное угнетение, или оба этих явления одновременно. Поэтому мы должны обличать политику Англии в Палестине, и политику Соединенных Штатов в Греции, и советские депортации. Нам могут возразить, что мы придаем себе излишнюю значительность, что только ребенок может надеяться, что можно изменить что-то движением мира. Мы ответим, что у нас нет никаких иллюзий, но в любом случае некоторые вещи нужно сказать, хотя бы для того, чтобы смотреть без стыда в глаза сыновьям. Мы и не рассчитываем повлиять на Государственный Департамент. Наши притязания гораздо скромнее - надежда повлиять на мнение наших сограждан.

Но в своих работах не нужно палить во всех подряд. В каждой критике должна быть своя цель. Бывшие коммунисты считают врагом номер один Советскую Россию, потому что она извратила саму идею социализма и из диктатуры пролетариата сделала диктатуру бюрократии. Они требуют от нас, чтобы мы все время обличали репрессии и насилие, а несправедливости капитализма и так всем хорошо известны. Мне кажется, что я слишком хорошо понимаю, в чьих интересах подобные советы. Каковы бы ни были репрессии и насилие, прежде чем судить о них, надо познакомиться с ситуацией в стране, где они совершаются, и ради чего все это делается. Сначала нужно доказать, что действия советского правительства сейчас вызваны желанием сохранить приостановившуюся революцию и "удержаться" до момента, когда будет возможность двигаться дальше. А антисемитизм и негрофобия американцев, наш колониализм, позиция держав по отношению к Франции часто приводят к не столь кричащим несправедливостям, но стремятся увековечить сегодняшний режим эксплуатации человека человеком. Даже если об этом всем известно, то какая польза от знания, если об этом никто не говорит?

Писатель должен изобразить мир и свидетельствовать о нем. Но если бы было доказано, что Советы и коммунистическая партия не отступают от своих революционных целей, то мы все равно должны были бы осудить их средства. Если для тебя свобода - принцип и цель всякой человеческой деятельности, то все равно нельзя судить о средствах по целям, а о целях но средствам.

Цель можно считать синтетическим единством использованных средств. Значит, могут быть средства, которые способны уничтожить поставленную цель. Одно их присутствие разрушает синтетическое единство, к которому стремятся. Некоторые пытались использовать квазиматематические формулы для определения условий, при которых средства могут считаться законными. Эти формулы учитывают вероятность цели, ее близость, что мы получим после использования выбранных средств. Подумывают вернуться к Бентаму и арифметике удовольствий. Я не против использования такого рода формул в отдельных случаях. Например, если имеется в виду количественная гипотеза, например, когда необходимо принести в жертву определенное число человеческих жизней, чтобы спасти все остальные.

Но обычно проблема в другом. Использованное средство добавляет к цели качественную альтернативу, которая не изменяется. Предположим, что революционная партия регулярно лжет своим борцам, чтобы оградить их от неуверенности, кризисов сознания, вражеской пропаганды. Их цель - уничтожение режима угнетения, а ведь ложь - угнетение. Удастся ли сохранить угнетение под предлогом его уничтожения? Нужно ли человеку освобождение, которое идет через порабощение? Обычно возражают, что средство временное. Это не так. Такое средство только сохраняет оболганное и лживое человечество. В этом случае власть оказывается в руках недостойных людей, и мотивы из поведения подорваны способом, который они использовали.

Так действует коммунистическая партия. Ее ложь, клевета, стремление замолчать свои недостатки и ошибки просто компрометируют поставленную цель. Иногда говорят, что на войне нельзя говорить солдатам всю правду. А любая революционная партия все время находится в состоянии войны. Но это только вопрос меры. Ни одна формула не освободит от проверки каждой ее составляющей цифры. Вот такую проверку и должны мы осуществить.

Политика, оставленная без присмотра, всегда стремится избирать самое удобное средство, просто катится вниз. А увлеченные пропагандой массы следуют за ней. Кто, кроме писателя, может раскрыть глаза правительству, партиям, гражданам на настоящую цену использованных средств? Но я не хочу сказать, что мы должны все время противиться применению насилия, хотя согласен, что насилие в любой форме - это падение. Но такое падение неизбежно, потому что мы существуем в мире насилия. Я согласен, что использование насилия против насилия может его увековечить. Но нельзя не согласиться и с тем, что это единственное средство его прекратить.

Газете, в которой достаточно убедительно было показано, что мы должны отказаться от любого, прямого или косвенного, участия в любом насилии, пришлось известить о первых в Индокитае. Я могу вас спросить: как отказаться от любого косвенного участия в насилии? Если вы молчите, то это значит, что вы за продолжение войны. Человек всегда должен ответить за то, чему он не попытался помешать. Но если вам удастся добиться, чтобы эта война была прекращена немедленно и любой ценой, то вы вызовете несколько кровавых сражений и сами совершите насилие над всеми французами, имеющими там свои интересы. Я не упоминаю о компромиссе, потому что именно он стал причиной войны. Насилие стало ответом на насилие. За нами выбор. Политик должен оценить, как перебросить войска, не уменьшится ли его популярность в случае продолжения войны, каковы возможные международные последствия. А писатель должен судить о средствах не с высоты абстрактной морали, а с точки зрения конкретной цели. А этой целью является социалистическая демократия. Мы пришли в тому, что должны размышлять о цели и средствах не только теоретически, но и в каждом конкретном случае.

Сами судите, сколько у нас забот. Но если мы всю жизнь посвятим критике, то кто нас за это упрекнет? Эта проблема стала всеобщей, она захватила человека полностью. Орудие для нее дал нам XVIII век. Для очищения понятия, достаточно аналитического подхода.

Сегодня мы должны очищать и дополнять. Многие понятия оказались ложными, потому что они остановились на полпути. Их мы должны совершенствовать.

Критика стала аналитической. Она использует все возможности для изобретательности. Ей уже мало разума, созданного двумя веками математики. Она создает современный разум, основанный на свободной воле. Только он не принесет позитивных решений. А кто их теперь приносит?

Я везде вижу только старые и слегка обновленные формулы, неискренние компромиссы, устарелые и наспех приукрашенные мифы. Если бы мы только заставляли один за другим лопаться эти мыльные пузыри, и то мы заслужили бы своих читателей.

Примерно в 1750 года критика стала непосредственной подготовкой к изменению режима. Она привела к ослаблению угнетающего класса, через разоблачение его идеологии. Сегодня все иначе. Объекты для критики принадлежат всем идеологиям и всем лагерям. И поэтому истории нужно не голое отрицание, пусть даже с утверждением в конце. Конкретный писатель может ограничиться критикой, но вся литература в целом должна быть созидательной.

Я вовсе не призываю к поиску новой идеологии. Я уже показал, что литература в целом в каждую конкретную эпоху и есть идеология. Она является синтетическим и часто противоречивым объединением всего, что могла дать эпоха для своего просвещения. Это определяется исторической ситуацией и имеющимися талантами. Но мы с вами признали, что должны создавать созидательную литературу. Вот и не будем отступать от этого намерения.

Сейчас не время ни описывать, ни рассказывать. Объяснений тоже мало. Описание, даже психологическое, - это созерцательное удовольствие. Объяснение несет в себе согласие, оно все прощает. Описание и объяснение предполагают, что выбор сделан. Восприятие само по себе уже действие. Для нас показывать мир всегда означает его разоблачение в перспективе возможных изменений. Поэтому нам в наше время нужно в каждом конкретном случае показывать читателю его способность создавать и изменять, короче, действовать.

Нынешнюю ситуацию можно считать революционной в том смысле, что ее невозможно выносить. Это застой, потому что у людей нет возможности быть хозяевами своей судьбы. Европа отказывается от грядущего конфликта и стремится его предотвратить, но не оказаться в числе победителей. Советская Россия оказалась одинокой и осажденной, как вепрь, окруженный собаками, готовыми броситься на него. Америка никого не боится, но гнется под собственной тяжестью. Увеличение ее богатств еще больше утяжеляет ее. По гнетом жира и гордыни она, зажмурив глаза, катится к войне.

Мы работаем для нескольких человек в нашей стране и для немногих других в Европе. Приходится отыскивать их там, где они есть, и напоминать им об их силе. Обратимся к ним в их профессиональной среде, в их семье, в их стране и рассмотрим с ними степень их порабощения. Но не для того, чтобы еще больше увеличить его. Мы покажем им, что в любом непроизвольном жесте труженика есть полное отрицание угнетения. Нельзя соглашаться с их положением. Мы покажем, что форма и границы их положения выбраны из множества других возможностей. У человека то лицо, которое он сам себе создал выбранным способом изменить своё положение. Человек - и жертва, и ответчик за все. Он в одном лице угнетенный, угнетатель и сообщник своих угнетателей.

То, чему человек покоряется и принимает, невозможно отличить от того, что он хочет. Мир, в котором он живет, определяется только взглядом на будущее, которое он рассчитывает создать. А чтение открывает человеку его свободу. Мы должны использовать это, чтобы напомнить: будущее, с позиции которого он оценивает настоящее, - это то будущее, где человек объединяется с собой и достигает самого себя как обобщения создания Града Конечных Целей.

Только предчувствие Справедливости вызывает возмущение несправедливостью, то есть учит пониманию ее именно как несправедливости. Стремясь убедить их принять точку зрения Града Конечных Целей, чтобы понять свою эпоху, мы покажем, что именно в их эпохе пригодится для осуществления поставленных целей.

Когда-то был театр характеров. На сцене сталкивались более или менее сложные, но цельные персонажи. И нужно было играть одну роль - столкнуть эти характеры друг с другом, показав, как каждый из них изменится от взаимодействия с другими персонажами. Я уже отмечал те изменения, которые произошли в этой области за последнее время.

Но многие авторы опять обратились к театру ситуаций. Характеры исчезли. Героями оказались свободы, попавшие в ловушку, как мы. Что же делать? Каждый персонаж превратится в вариант выхода и будет стоить ровно столько, сколько стоит избранный им выход. Можно только надеяться, чтобы вся литература стала моральной и проблемной, как новый театр. Моральной - не значит морализаторской. Она должна показывать, что человек тоже ценен и все вопросы, которые он себе задает, - моральные.

Литература должна раскрыть в человеке изобретателя. Любая ситуация - это в некотором смысле мышеловка. Вокруг - стены. Невозможно найти выход, выход изобретается. Каждый, изобретая свой личный выход, изобретает себя. Человек должен это делать каждый день.

 

Но, если мы решили сделать выбор между державами, готовящими войну, - все пропало. Остановиться на СССР - значит лишиться формальных свобод даже без иллюзии на свободы материальные. Неразвитость индустрии не даст в случае победы организовать Европу. А это приведет к диктатуре и нищете. А в случае победы Америки, ФКП будет уничтожена. Дезориентированный рабочий класс окажется разобщенным, а капитализм - еще более жестоким, потому что именно он станет хозяином мира. Неужели тогда революционное движение, которое вынуждено будет все начинать с начала, получит больше шансов на успех? Можно возразить, что нельзя рассчитывать, исходя из неизвестных величин. Согласен. Я и стремлюсь рассчитывать, исходя их того, что знаю.

А кто заставляет нас выбирать? Разве историю Делают, просто выбирая из существующих систем, только потому, что они есть, и останавливаясь на более сильной? Тогда все французы должны были в 1941 году оказаться на стороне Германии, как и предлагали коллаборационисты. Но ведь историческое действие никогда не оказывается простым выбором среди имеющихся величин. Для него характерно изобретение новых выходов из конкретной ситуации.

Уважительное отношение к "системам" - настоящий эмпиризм, а человечество давно переросло эмпиризм в науке, в морали и в личной жизни. Создатели фонтанов во Флоренции "выбирали между системами". Торричелли именно изобрел тяжесть воздуха, потому что, если объект скрыт ото всех, то его нужно изобрести во всех подробностях, чтобы! потом можно было его открыть.

Почему наши реалисты отказываются в отношении истории признать творчество, с которым они согласны во всех других областях? Исторический фактор - это почти всегда человек. Оказавшись перед дилеммой, он дополняет ее новым членом, которого раньше просто не замечали. Но между СССР и англосаксонским блоком нужно выбирать.

А вот социалистическую Европу "выбрать" невозможно, потому что ее пока нет. Мы должны ее создать. Это нужно делать не с Англией господина Черчилля, не с Англией господина Бевина. Мы должны объединить все страны континента с одинаковыми проблемами. Есть мнение, что это слишком поздно, но кто это знает точно? Разве это уже кто-то делал? Наши связи с соседями всегда проходят через Москву, Лондон и Нью-Йорк. Но ведь есть и прямые дороги. В любом случае, в нынешней ситуации будущее литературы связано с социалистической Европой. Это должна быть группа государств с демократической и коллективистской структурой. Каждое государство, в ожидании лучших времен, может отказаться от части суверенитета в пользу всего сообщества. Только в этом случае нам удастся избежать войны. Только тогда возможен свободный обмен идей на континенте, и писатель опять получит предмет своего творчества и свою читающую публику.

Множество задач, и все - разные. Согласен. Но Бергсон хорошо показал, что глаз - довольно сложный орган, если видеть в нем противопоставление функций. Он становится очень простым, когда оказывается в творческом потоке эволюции.

Так же и писатель. Если мы попробуем определить и перечислить темы, которые встречаются у Кафки, проблемы, которые он затрагивает в своих книгах, а затем вернемся к началу его литературной карьеры и решим, что это были темы, которые он должен был исследовать, вопросы, которые обязан был поставить, то мы ужаснемся.

Просто здесь нужен совсем другой поход. Все творчество Кафки - свободное понимание иудейско-христианского мира Центральной Европы. Его романы - это комплексное преодоление ситуации, в которой оказался человек: еврей, чех, строптивый жених, туберкулезный больной и так далее. Таким же преодолением было его рукопожатие, его улыбка и взгляд, которые так восхищали Макса Брод. При критическом анализе его книги превращаются в проблемы. Но их надо читать в развитии.

Я не стремлюсь все время поучать писателей моего поколения. У меня нет на это никакого права. И меня никто об этом не просил. Я совершенно не стремлюсь создать манифесты какой-то новой школы. Я лишь попытался описать конкретную ситуацию, ее перспективы, ограничения и грозящие ей опасности.

Созидательная литература зарождается в эпоху, когда трудно найти читающую публику. Вот это нужно учитывать, и каждый пусть сам ищет выход. Свой выход - это собственный стиль, техника, темы. Если писатель согласен со мной, что эти проблемы нужно безотлагательно решать, то можно не сомневаться, что он найдет решение в своем созидательном творчестве, то есть в единстве движения свободного созидания.

Нет признаков того, что литература бессмертна. Сегодня ее шанс выжить, единственный шанс. Это возможность выжить для всей Европы, социализма, демократии и мира. Нельзя отказаться от него. Если писатели его упустят, то это только ухудшит их положение. Но отразится и на положении общества.

Я уже показал, что через литературу коллектив учится реагировать, мыслить, получает критическое сознание, неустойчивый образ самого себя. И он будет стараться все время его изменять и улучшать.

Писательское искусство создает не Провидение. Его создают люди, они выбирают его и себя. Если бы оно стало только пропагандой или только развлечением, то общество опять окунулось бы в данность, то есть в жизнь, без памяти, как у перепончатокрылых и брюхоногих. Конечно, все это не столь важно.

Мир вполне может существовать без литературы. Но еще лучше может существовать и без человека.

 

1948

 

 

Оглавление



Hosted by uCoz